О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и эк­зотизмов — страница 4 из 60

взаимозависимости текстов культуры, не может игнорировать основной вопрос, поставленный некогда Скиннером: что с чем сравнивать? Понятно, что история идей в их персонально-авторизованном выражении — не то же самое, что история заимствованных слов. Фольклористы и историки культуры принимают «по умолчанию» тот факт, что лексико-семантические заимствования в культуре не могут быть строго авторизованы. Процесс трансмиссии и адаптации инокультурных нововведений представляется, соответственно, процессом, сравнимым скорее с природно-климатическими явлениями (см. характерные выражения: «идеи, носящиеся в воздухе», «атмосфера эпохи»), нежели с процессами коммуникативного порядка, который не исключает медиального многообразия, но так или иначе предполагает определенность социальной коммуникации. Неосознаваемая распространенность «атмосферической» или «климатологи ческой» (а затем — «эпидемиологической» и «бактериологической») метафорики не ограничивается, впрочем, исследованиями в области истории культуры и фольклора; она свойственна и гораздо более терминологически рафинированным подходам к истории идей со стороны науковедения, социологии и политической теории[57]. Избежать метафор «поветрия», «заразы» и т. д. применительно к лексико-семантическим инновациям тем более сложно. Но в определенном смысле именно экзотизмы позволяют если не авторизовать, то хотя бы контекстуально прояснить обстоятельства, сопутствовавшие их появлению в заимствующем языке. Обозначая нечто, что по определению принадлежит другой культуре, экзотизмы самим фактом своего наличия указывают на то, что они включены в (кон)текст, который семиотически выделен для его создателей и реципиентов. Соответственно исследовательской проблемой в этих случаях является вопрос, чем именно мотивируется появление экзотизма в тексте, обнаруживающего тем самым лексико-семантическую уязвимость перед чем-то, чему он, казалось бы, должен сопротивляться.

А. И. Бодуэн де Куртенэ отмечал в свое время, что смешение языков выражается не только в степени лексико-морфологических заимствований, но и в ослаблении силы различаемости отдельных частей языка, т. е. в ослаблении самой языковой системы[58]. Появление в языке экзотизмов знаменует схожий процесс — с той разницей, что речь в данном случае должна идти об ослаблении лексико-семантической автономии, о проблематизации языковых критериев в культурной идентификации. Давно замечено, что упорядочивание, как и сравнение, имеет дело, по определению, с неоднородными объектами. То, что сравнивается (и тем самым упорядочивается), во всяком случае оставляет место для конфликта значений, ценностей и символических контекстов взаимосоотносимых референтов. Предельное совпадение есть поэтому не что иное, как подавление одним обособлением других[59]. В области лингвистики схожие проблемы возникают при изучении синонимов и так называемых «лексических дублетов». Дискуссионной проблемой в этих случаях являются параметры семантического определения точных (или абсолютных) синонимов. Очевидно, что теоретически постулируемая автореферентность языковой системы обязывает к взаимозаместимости ее внутрисистемных элементов, а тем самым заставляет настаивать на существовании точных синонимов, но в плане языковой прагматики ситуация оказывает ся парадоксальной: теоретические доводы о наличии в языке семантическиточной синонимии наталкиваются на сложности практической лексикографии, традиционно демонстрирующей предосудительную, по мнению Ю. Д. Апресяна, тенденцию к «пре увеличению различий между семантически точными синонимами»[60]. Ошибочна такая тенденция или нет, само ее наличие труд но счесть случайным. Существование синонимии в языке, во всяком случае, предполагает, что одни синонимы предпочтительнее других. Отмечаемое историками русского языка уже на материале древнерусских текстов сосуществование в рамках одного и того же предложения, одной и той же синтагмы нескольких синонимов также не является свидетельством их взаимозаменяемости: оправданнее думать, что основа такого сосуществования — востребованность смыслоразличения, связываемого с оттеночными (например — экспрессивно-стилистическими и эмоциональными) различиями внутри самого синонимического ряда[61]. Применительно к истории формирования синонимии и истории лексических заимствований вопрос о таком смыслоразличении (пусть и малозначимый для лингвистики, но существенный для пси холингвистики и социолингвистики) состоит в том, какие идеологические факторы мотивируют возможность контекстуальных пред почтений одних слов другим. В роли «потенциальных» синонимов экзотизмы, как можно думать, не безразличны к идеологическим и культурным обстоятельствам их появления в заимствующем языке. И более того: до тех пор пока экзотизмы воспринимаются как таковые — т. е. как то, что так или иначе контрастирует парадигматике данной культуры и данного общества, — они сигнализируют о том, что процесс дискурсивной адаптации связываемых с ними символических ценностей не завершен.

В истории русской культуры конфликтное противопоставление рефлексивных (и вместе с тем социальных и культурных) практик адаптации инокультурных ценностей хрестоматийно и обоснованно иллюстрируется эпохой петровского правления. Экзотизмы проникают в русский язык, конечно, задолго до Петра, но именно Петровская эпоха ознаменовала идеологически поощряемую «доместикацию» инокультурных и иноязычных заимствований. Декларируемая Петром переориентация России на культурный опыт Западной Европы непосредственно выразилась в расширении зоны языкового контакта[62], внедрении в русскую речь много численных неологизмов, в активном использовании синонимии и полисемии[63]. Русская транслитерация французского слова «экзотический» (exotique) войдет в словоупотребление только в середине XIX века[64], но количество слов-экзотизмов, проникающих в русский язык начиная с Петровской эпохи, в лексикографическом отношении выражается в экстенсивных показателях[65]. История языковых заимствований (в частности, экзотизмов), хлынувших в Россию со времен Петра, имеет при этом непосредственное отношение к истории русской культуры. Объясняя причины и характер языковых заимствований и бытовых новшеств Петровской эпохи, исследователи привычно указывают на практические обстоятельства — расширение сфер специального знания, «открытый» характер внешней политики России начала XVIII века; однако не меньшего внимания в указанном контексте заслуживают и те социально-психологические факторы, которые оправдывали в глазах современников Петра нехарактерное для предшествующей поры отношение к инокультурному импорту. Нелишне заметить, что само соотношение «слов и дел» было в данном случае взаимодополнительным: словарные новшества влекли за собою вневербальные — визуальные, ольфакторные, проксемические — предпочтения, и наоборот[66]. Ввиду этого лексикографические наблюдения по необходимости требуют своего пояснения в контексте антропологического анализа, сфокусированного на социальных, а в широком смысле — на поведенческих практиках, мотивирующих использование в общественном дискурсе новых слов и новых значений.


Новые слова — новые вещи

Языковые заимствования результируют процесс освоения нового и подражание чужому, соответствуя поведенческим тактикам ориентации и адаптации. На языке психологии описание таких так тик, демонстрирующих «поисковую активность» субъекта или социальной группы, принято связывать с фактором любопытства[67]. В терминах психофизиологии экспериментально удостоверяемая тяга человека к новому и неизвестному истолковывается как универсальная составляющая, но вместе с тем известно, что стремление человека к «поиску» поведенчески контрастирует с его же стремлением оставаться в пределах безопасной территории, в границах уже сформированного им «я»[68]. Академик И. Павлов писал в этой связи о парадоксальности характеризующего человека с рождения «ориентировочного рефлекса»: освоение своего семиотического пространства требует определения его границ, но тем самым обязывает к реальному или воображаемому представлению о том, что этому пространству противостоит[69]. Ясно, что примени тельно к обществу выбор рефлексивно оправданных в этих случаях тактик поведения предопределяется не только индивидуальной психофизиологией конкретных людей, составляющих социальную группу с атрибутируемой к ней культурой, но и идеологией, фиксирующей альтернативу между поведенческими (а значит, и коммуникативными) практиками (само)изоляции, интервенции и взаимодействия[70]. С точки зрения идеологических аспектов со ответствующего выбора любопытство оказывается понятием, само истолкование которого должно учитывать превратности исторической психологии, демонстрирующей характерную амплитуду оценочной рецепции между панегириком и филиппикой.

В истории европейской культуры доктринальное осуждение «любопытства» принято связывать с отцами церкви: авторитетные рассуждения о гордыне познания и вреде всеведения встречаются у Августина, Иеронима, Григория. Афористически выразительное определение цели духовного учения как воспламенения любви, а не изощрения любопытства принадлежит Бернарду Клервосскому: «Doctrina spiritus non curiositatem acuit, sed caritatem accendit