»[71]. Страсть к познанию, как о том свидетельствует библейская исто рия грехопадения, равнозначна неконтролируемой похоти, ведя к самозабвению и гибельному ослушанию. Более того: любопытство чревато еретическим соблазном постичь тайны мира (arcana mundi), минуя опыт церкви — путем магических и оккультных деяний[72]. Но истоки теологической неприязни к любопытству восходят к до христианским временам. Аристотель истолковывал удивление (Θαυημα) как начало философствования, а стремление к познанию — как свойственное человеку по природе (Metaph. 982b10–20, 982а8-25). Однако, стремление к философскому познанию при этом необходимо уметь отличать от хлопотливого вопрошания о разнообразии вещей. Противопоставление поиска истины бестолковому интересу к разным вещам выражалось греческими словами, которые позднее будут равно переводиться на латынь как curiositas, — это и «околоделание» (περιεργια), и «разнозаботливость» (πολυπραγμοσύνη). Сосредоточенное удивление философа не схоже с желания ми любопытствующего невежи[73]. Доводы античных и христианских авторов, порицавших любопытство как препятствие к подлинному знанию и/или как пагубную гордыню, нашли свое продолжение в рассуждениях Эразма, Паскаля, Декарта, Монтеня[74]. В более близкие к нам времена Хайдеггер также усматривал в любопытстве (Neugier) — наряду с «болтовней» (Gerede) и «двусмысленностью» (Zweideutigkeit) — эпистемологически предосудительное «падение» (Verfallen): неподлинность публичного «бытия-в-мире»[75].
По определению современного «Словаря русского языка», «любопытством» называется «стремление узнать, услышать что-либо во всех, даже несущественных подробностях[76]. Между тем немаловажным семантическим нюансом «любопытства» является подразумеваемое им указание на то, что предмет, заслуживающий внимания в глазах любопытствующего, не является таковым в глазах других людей: то, что не известно, а потому интересно одному, известно и не интересно другому. Кроме того, под «любопытством», как справедливо замечает В. Санников, часто подразумевается стремление узнать нечто, что не имеет для любопытствующего первостепенного значения[77]. Ввиду этих уточнений представление о том, что заслуживает интереса, а что нет, оказывается семантически варьирующим и допускающим коммуникативную проблематизацию. С оглядкой на библейский прецедент ясно, что неизвестное для Евы известно Господу Богу, а «интересное» ей — «не интересно» ему. Теологическое осуждение любопытства, сколь бы обскурантистским оно ни рисовалось в атеистической традиции, рефлексивно оправдано поэтому уже в том отношении, что запрет на несанкционированное знание предопределяется в данном случае не нежеланием узнавать нечто неизвестное, а тем, что «неизвестного» с онтологической точки зрения не существует. С этой точки зрения мена знающих субъектов ничего не меняет в референте знания, но зато демонстрирует предосудительную гордыню — претензию на обладание этим самым референтом, притом что владелец его априори известен — будь то Господь Бог или (как это имеет место у Хайдеггера) само Бытие. С оглядкой на обязанности и права «познающего субъекта» в теологической и философской традиции оцениваются и взаимосвязанные с понятием «любопытства» понятия «интереса» и «интересного». О взаимосвязи рефлексивных и социальных мотивировок в апологии «интересного» в этих случаях достаточно судить по декларациям авторов, настаивающих на творческом «произволе» философского и научного познания. В 1783 году Екатерина II в «Собеседнике любителей Российского слова» беззлобно вышучивала схоластическое любопытство ученых, озадачивающих себя трудноразрешимыми и внешне вполне бессмысленными проблемами: «Академическая прямая задача будет: кой причины ради нос в длину, а рот поперек, а не инако? Либо для чего руки, ноги, крылья у животных парно, а не одинокия? подобные вопросы подадут случай к испытанию малоизвестного и к заключениям разным, иныя будут правильныя, а иныя неправильныя, как водится между людьми»[78]. Сколь бы сатирически ни звучали эти вопросы, содержательно они вполне релевантны для той традиции научного познания, которую принято возводить к античной науке. Если (с оглядкой на историю античной культуры) полагать, что достаточным оправданием научного познания служат символические, а не прагматические ценности, то любые вопросы в терминах науки имеют право считаться интересными уже потому, что есть те, для кого такие ценности являются почему-либо важными[79]. «Интерес» может быть противопоставлен, таким образом, не только пользе, но и (как настаивал в свое время Пол Фейерабенд) общепринятым методологическим конвенциям, предопределяющим в глазах того или иного сообщества правила верификации и фальсификации в представлении об истине. Применительно к философии радикализация того же противопоставления хорошо иллюстрируется заявлениями Жиля Делёза и Феликса Гваттари, настаивавшими, что смысл самой философии состоит не в стремлении к знанию и истине, а именно в интересном: «Одни только профессора могут, да и то не всегда, писать на полях "неверно", у читателей же скорее вызывает сомнение значительность и интересность, то есть новизна того, что им предлагается читать. <…> Мысль как таковая производит нечто интересное, стоит ей получить доступ к бесконечному движению, освобождающему ее от истины как предполагаемой парадигмы, и вновь обрести имманентную творческую потенцию»[80].
Курьез, интерес, остроумие
Монах Иакинф (Н. Я. Бичурин), прославившийся своим путешествием в Монголию и Китай и считающийся сегодня первым русским синологом, замечал в своих путевых записках, как о само собой разумеющемся, что «по естественному непостоянству наше го вкуса <…> всякая новизна нравится нам»[81]. Но хорошо известны и самокритичные слова Пушкина из «Путешествия в Арзрум» о соотечественниках: «Мы ленивы и нелюбопытны»[82]. Кто более справедлив? Можно ли вообще говорить о некоей национальной и культурной специфике применительно к востребованности психологических и социальных стратегий, призванных к освоению нового и неизвестного? Я склонен отвечать на этот вопрос утверди тельно. Суждения о различиях в проявлении любопытства в разных культурах представляются настолько же закономерными, насколько оправдано выделение этических, эстетических и эмоциональных доминант, окрашивающих те или иные тексты и культурные памятники. Сложный вопрос о том, насколько прецедентны эти тексты и эти памятники относительно воображаемого облика целостного общества, предопределяется возможностью говорить о самой целостности общества[83]. Если мы такую возможность не отрицаем, то оправдано думать, что целостные общества различаются и по эвристически целостным критериям — будь то термины этики, эстетики, показатели эмоциональных или интеллектуальных характеристик.
Убеждение в преимуществах богоугодного «невежества» («невЪгласства») перед горделивой ученостью, отсылающее к евангельскому противопоставлению нищих духом книжникам и фарисеям, — один из наиболее устойчивых топосов древнерусской литературы[84]. Мнение о том, что в стремлении к многознанию, и в частности пристрастии к многочтению, таится опасность отступления от вероучительных истин, отстаивается при этом и теми авторами, в ком сегодня видят провозвестников отечественного Просвещения: например, Андрей Курбский предупреждал в своем предисловии к переводу «Небес» Иоанна Дамаскина о вреде самостоятельного чтения Писания: «понеже в книгах заходят человецы, сиречь, безумиют, або в ересь впадают»[85]. Отношение к многознанию устойчиво определяется в русской культуре допетровской эпохи противопоставлением ценностей спасительного смирения, ложного «любомудрия» и словесной «хытрости». Теологически традиционному осуждению «любопытства» как праздного интереса следует и церковнославянский словарь Г. Дьяченко, истолковывающий его в синонимическом пояснении предосудительного «скоропытства» (со ссылкой на Ефрема Сирина) и «многопытати» (т. е. «запутываться во многих предприятиях» — со ссылкой на «Камень Веры» Стефана Яворского)[86].
На фоне контекстуальных превратностей в истолковании западноевропейских слов со значением «любопытство» история русскоязычного понятия изучена досадно мало[87]. Между тем она касается одного из важнейших понятий идеологии европейского Просвещения и показательна в отношении как языковых, так и социопсихологических инноваций в русской культуре эпохи Петра. Замечательно уже то, что в отличие от латинского понятия curiositas, продолжавшего оставаться актуальным для католической традиции Нового времени и морфологически исходного для соответствующих слов в романских языках[88], русскоязычное понятие «любопытство» является сравнительно новым и не имеет синонимических параллелей в языковой традиции допетровской эпохи. Единичный пример, позволяющий судить о том, что лежащая в его основе традиционная словообразовательная модель (сложение с морфемой — люб-) восходит к предшествующей традиции, — слово «любопытаныи» в тексте Ефр