Ее звали Анастасия, и я не особенно жаловала ее за излишнюю опеку, но у меня такое же тело, руки, маленькая нога, острый подбородок, цвет волос (она не поседела до самой смерти), мне нравятся мужчины с такими же нахальными глазами и ярко выраженным мышечным «треугольником», как у ее Васенки, я обожаю котов и надеюсь состариться примерно так же.
Только у меня еще будет Интернет.
Я приехала к маме, она простудилась и лежала в постели. «Ты знаешь, у дяди Вити рак легких, он умрет через год. Прости господи за такие слова, но нечего было могилы копать, все заработать хотел, сначала желтухой заразился, потом воспаление…» Я молча заплакала, потому что он хороший человек, и папа расстроится. Весной у нас с мамой был разговор, что кто-то из наших скоро умрет, но я не думала о нем, о дяде Вите. А мама все говорила и говорила, что надо бы ему покаяться, о каких-то праведных супругах, которые благостно умерли вместе, о подмосковном деревенском доме около церкви, где она родилась и где, как в прихотливом межродственном сериале, теперь доживает дядя Витя, папин брат, женатый на вдове маминого брата. Я почувствовала, что ей совершенно неинтересна моя реакция на известие. Ей важно сказать, она все время транслирует, не ожидая обратной связи. Я-то думала, все люди озабочены тем, что им ответят, может быть, с большой буквы – ОТВЕТЯТ, но вот оказалось, что она, мама, совсем другая.
И вот мы опять увиделись. Папин день рождения. За столом я, папа, его сестра, брат – МЫ. Мама говорит слишком громко, только о своем и всегда с интонацией: «вам это, конечно же, не понравится, но я все-таки скажу». «Мы» периодически опускаем глаза. Дядюшкина жена, впрочем, тоже присутствует. Не отличается утонченностью, но молчит. Паузы невыносимы, потому что один из нас умрет через год и все об этом думают. Я смотрю в его лицо и накрепко заучиваю, запоминаю выражение тоски, чистейшей, смертной, настоящей, какую редко увидишь. Мама давно уже живет со смертью, у нее почти не бывает этого невозможного лица. Он отказывается от торта, говорит «я устал» и тут же уходит. Имеет право. На пороге приглашает приезжать в гости – меня и папу, маму не зовет. Черт, после того, как он лет тридцать недолюбливал жену своего младшего брата (за то, что ревнива и сторонится компаний), в этот последний год он имеет право не звать ее в гости. Нужно «начать умирать», чтобы не есть, когда настойчиво угощают, уходить вовремя, разговаривать только с приятными людьми. Но все эти аксиомы о том, что человек начинает умирать с рождения, – почему они не дают такого права?
Тетя вспоминала бабушку – «ты похожа на нее, она всегда одевалась по-особенному. Я помню, мы шли в соседнюю деревню, и на ней было красное прямое платье в мелких ландышах и туфли-лодочки с ремешками». Да, я бы тоже так нарядилась и шла по оврагам – в длинном платье. Я спросила, почему она не вышла замуж, оставшись вдовой в тридцать один. Дядюшка спокойно заметил: «Отца любила. Ну и приходил к ней два раза Вовка Сысоев, но я сказал, что если что – топором зарублю обоих. Может, это сыграло…»
Мне не нравится город, в котором я родилась: пятьдесят километров от Москвы, разбитые дороги, газонов и в помине нет, окраины заболочены, люди дурно одеты и мрачны. Так думала я, глядя из окна машины, везущей меня на вокзал. И на выезде из города я увидела женщину, которая кружилась на мокрой автобусной остановке, держа на руках младенца. Я тогда подумала, что танцевать с ребенком на руках можно где угодно.
Когда я жила на Пионерской, у нас во дворе бродяжил кошак-британец. Серый, старый, с большой головой и мутноватыми глазами, он наделал всем соседским кошкам прелестных короткошерстных котят, держал в узде котов, убивал крыс в подвале и был уважаем настолько, что при установке железной двери в подъезде для него прорезали окошко. Наверное, поэтому он пришел умирать от пневмонии именно в наш подъезд. Он лежал между вторым и третьим этажом, где меньше дуло с улицы, кашлял, чудовищно вонял, и жильцы приносили ему что-нибудь «вкусненькое и диетическое», а уборщица безропотно заменяла грязные подстилки и газеты. Однажды утром он исчез вместе с мисками и тряпками, и все молча отметили этот факт – серый умер.
Я запомнила его огромную голову на тощей шее, высохшее тело и тяжелый больной взгляд. В августе я увидела то же самое выражение в глазах своего дядюшки. Мама тогда сказала, что меньше, гораздо меньше года осталось. Сразу оговорюсь – я ничего особенного не чувствую по этому поводу, просто запоминаю этот взгляд.
Мама считает, что он умирает неправильно – исповедовался вот не так, как положено:
– Надо говорить – «грешен, батюшка, грешен», а он – «не знаю, не помню»…
– А ты-то, – спрашиваю в ужасе, – ты-то откуда знаешь, что он сказал, ведь тайна исповеди?!
– А я на кухне все слышала, – отвечает, – дом-то маленький, не на улицу же мне было выходить.
– Господи, ты хоть не пересказывай никому.
Мама испытывает сейчас сложные чувства: она-то болеет уже больше десяти лет, и когда люди, пытаясь ее утешить, говорят, что, может, и не рак у нее вовсе, злится и начинает отстаивать свой диагноз, как заслугу, – это Бог ее спасает, а то бы давно уже… И вот сейчас она боится, что кто-нибудь скажет, – «от рака-то вон как сгорают», – поэтому нервно повторяет, что ее-то, ее-то Бог, а его, конечно, некому.
Когда заболела мама моего друга, он тоже страшно на нее злился за «неправильное отношение к смерти». Она спекулирует и трусит, говорил он. Но ведь это ее смерть, имеет право, отвечала я строго, дождись своей и веди себя по-своему, как правильно.
Но к близким трудно проявить такую же щедрость.
Она рассказывает, что татарка, которая над нами живет, ведьма, колдует по-мусульмански, и это передается младшему члену семьи, но Бог отвел, и у ее дочки нет детей. И они, «татаре», взяли из роддома девочку, урода, кривоногую и косоглазую. Я говорю – героические люди, усыновили больного ребенка. А она отвечает, что здоровых теперь не дают… Окрестили, говорит. Она не может понять, какая им корысть, и недоверчиво поджимает губы.
Я просыпаюсь ночью на узкой постели в своей детской, вспоминаю вечерний разговор и злюсь. А потом мне становится очень страшно, потому что я ведь ее дочь во всем – лежу вот и злюсь, что она неправильно живет и «неправильно относится к смерти». Я – такая же стану?!
Мучаюсь часа два, а потом встаю и отыскиваю в шкафу круглую полосатую конфету с начинкой из темного шоколада. Шуршу фантиком и, засыпая, думаю, что, может, все обойдется…
Утром мама наготовила всякого, и я, конечно, объелась. Вроде бы уже ехать пора, а я расслабилась, почти задремала, мама в кресле сидит, говорит, говорит. Вся такая в черном, в монашеском, рассказывает, а я сквозь сон слушаю:
– Мне один врач сказал, что для легких полезно шарики надувать, укрепляет. А я не могу, дыхалка слабая, и он мне другое посоветовал, сказал… – копается в сумочке, копается, достает четки, убирает, находит узкую коробочку, – сказал, надо вот, мне тут подарили…
Открывает, достает блестящую губную гармошку и начинает медленно, с достоинством играть венский вальс. Со слухом у нее так же, как и у меня (и дыхалка слабая, да), поэтому получается печальный и диковатый блюз. Я просыпаюсь – так и есть. Монахиня, мама моя, играет на губной гармошке.
Я несколько поспешно встаю, обуваюсь и уезжаю.
Да что там – «такая же стану»… Я такая и есть, мамина.
Он умер третьего января. Быстро и не очень мучительно. Его жена и моя мама неожиданно сплотились против «церковных», которые не разрешали хоронить на «нашем» месте внутри ограды и требовали «везти в свою Рязань». Отстояли, теперь вместе сажают цветы в большом пластмассовом вазоне, вкопанном у него «в ногах». Это правильно, в Рязани никто бы не стал ухаживать за его могилой, как сейчас – за бабушкиной. Ей и не надо, она слишком гордая была, а дяде, наверное, приятно.
Когда мне было лет десять, люди еще не так боялись грабителей и коммивояжеров, поэтому легко открывали двери незнакомым. А уж Подмосковье, это вообще одна большая деревня, и я даже стеснялась спросить «кто» – вдруг человек обидится, что я ему не доверяю. Поэтому, когда позвонили, я сразу открыла. На пороге стоял небольшой мужичонка (небольшой даже по моим детским меркам), потрепанный и не то, чтобы одноглазый, но на левую сторону прищуренный.
– Здравствуй, девочка. Мама дома?
– Нет.
– А скоро придет? Ты меня не знаешь, но я твой дядя, в гости приехал.
– Заходите. – Да, я была феноменальной невинности ребенок. Мне даже стыдным казалось спросить, как его зовут, позор же, о существовании родного дяди не знать.
Непарадных гостей обычно принимали в кухне. Родители как раз недавно съездили в Москву за продуктами, и в доме была докторская колбаса без жира по «два двадцать», круглый черный хлеб и чай индийский, со слоном. Про сыр не помню.
Колбаску и хлеб я как-то настругала, а вот чай дядя предпочел заварить сам. Высыпал в маленький чайник полную стограммовую пачку, залил кипятком, погрел чуть-чуть на огне (мама говорила, что так нельзя, заварка мутнеет, но с гостем не спорят). Потом разлил по стаканам: себе полный, а мне половину, я же ребенок, остальное водой долил. Я посматривала на его кисти с бледными наколками, но плохих слов там вроде не было, поэтому решила, что это он давно, по молодости и по глупости сделал.
Чай чуток остыл, мы начали пить и беседовать. Колбаску ели. И тут пришла мама.
Я думаю, вид лапочки-дочки, с достоинством потягивающей чифирь, поразил ее в самое сердце. Но ругаться не стала, дядя все-таки.
Ну да, это был мой настоящий дядя, Лешка. Просто большую часть сознательной жизни он провел в тюрьме, поэтому я как-то забыла о его существовании.
Первая ходка случилась у него лет в семнадцать-восемнадцать: парень на спор решил переночевать в церкви. Затаился перед закрытием, а потом, когда все ушли, вылез, погулял, вытряхнул в карман банку с мелкими «свечными» монетками (тоненькая – три копейки, потолще – пять), а потом замерз, завернулся в какие-то тряпки и заснул. Так его священник утром и нашел, спящим в ризах в алтаре. То ли обиделся за «кассу», то ли за алтарь разозлился, но не простил, вызвал милицию. А тогда церковь почему-то неплохо ладила с государством (не знаю почему, середина пятидесятых примерно), и Лешку закрыли на два года за осквернение.