Я удивляюсь:
— Так и пойдем?
— А чего! — отвечает она беззаботно.
Раз она не боится — мне-то что!
Идем по улице, коляску качу я. Прохожие явно принимают за счастливого отца, и это, в общем, приятно. Постарел, наверное, раньше стыдился походить на папашу.
Ленка идет рядом, а Федот бежит повсюду — и спереди, и сзади, и справа, и слева. Хороший пес!
— А его куда же? — спохватываюсь за полквартала до кафе.
— Это мы сейчас, — успокаивает она и достает из коляски большую хозяйственную сумку. — Федька!
К моему недоумению, Федот сразу же прыгает в сумку.
— Он тихий, — объясняет Елена, — скажешь — и лежит, пока не выпущу.
— Так, может, мы его на вешалку сдадим?
— Стоит подумать, — с серьезной гримасой кивает она.
Мы входим в кафе.
— Дай-ка, тут я, — говорит негромко Елена и сама вкатывает коляску.
— А это что? — удивляется гардеробщик.
— Это — девочка, — с дружелюбной улыбкой объясняет Ленка. — Вы не возражаете — она пока здесь постоит?
— A-а… — заикается гардеробщик.
— Ничего, — успокаивает Елена, — мы у самого входа сядем.
И идет вперед, неся сумку с Федотом.
А гардеробщик, поджарый и проворный, как хищная птица, прожженный гардеробщик, считающий людей на гривенники, гардеробщик с лицом угодливым и опасным, этот соловей-разбойник, ждущий своего мига среди вешалок, вдруг теряется, светлеет и кричит вслед:
— Да вы не беспокойтесь — мы уж тут приглядим!
И осторожно, двумя пальцами, берется за гнутую ручку коляски.
Мы садимся у входа, за первый же столик. Сумку Елена кладет на пол, к батарее.
— Пусть погреется…
На чаевые в этом кафе расчет слабый, поэтому официантки расторопны.
— Два шарика черной смородины, — говорит Ленка, — один — крем-брюле…
Она медлит, заглядывая в меню, и официантка подсказывает:
— Значит, ассорти?
Но моя спутница легким ужесточением интонации — не зря в театр готовилась! — ставит ее на место:
— …а также два шарика клубничного.
— Два — черной смородины, один — крем-брюле и два — клубничного, — покорно повторяет официантка.
За что Елена награждает ее любезной улыбкой. Королева, да и только! Ее величество какого-нибудь Таиланда, путешествующая инкогнито…
Эх, мне бы года на три такую физиономию!
— Ну, мамаша, — говорю, — как ты в новом качестве?
— Ты знаешь, — отвечает и морщит лоб, — девочка спокойная, веселая, тьфу-тьфу-тьфу, не знаю в кого. Первое время даже вскакивала ночью — смотрела, дышит ли. Улыбается с трех недель, головку держит…
— Он знает?
— Ну что ты! — говорит Елена, поводит плечами и, в прежней своей манере, начинает дурачиться. — Почему это я должна с ним делиться? Он с молодой женой хоть дюжину наплодит под африканским солнцем. А я женщина одинокая…
— Мать его знает?
Она вздыхает:
— Вообще-то у нее кое-какие подозрения есть. Я к ней раньше часто ходила, потом, естественно, перестала, а теперь опять хожу. Так вот, она там что-то на пальцах подсчитала… Ну я, конечно, отпираюсь. В крайнем случае скажу — не от него.
И снова начинает валять дурака.
— Скажу — дитя любви одного известного писателя, пожелавшего остаться неизвестным.
Я смотрю на Елену молча, я мучительно пытаюсь понять сразу все — и сказанное, и несказанное, и она, пожалев меня, принимается объяснять:
— Понимаешь… Во-первых, у него своя жизнь. Во-вторых, я совершенно не представляю его в роли отца. Он проживет в Африке еще пять лет. Ну, будет он знать — какая разница? Алименты станет присылать звериными шкурами? В конце концов, при чем тут он? Я этого сама хотела. А он не знал, и знать ему нечего.
Помолчав, она спокойно добавляет:
— Это мой ребенок. Только мой. А с ним все кончено.
Я спрашиваю:
— Сколько тебе сейчас платят?
Она снова морщит лоб — считает.
— В общем, выходит около ста сорока — это с халтуркой. Хватает. У матери пенсия — шестьдесят. А насчет этой особы, — она кивает в сторону вешалки, — я же теперь в конвейере.
Это я уже слышал от Анюты. Конвейер — мудрое изобретение молодых небогатых родителей, которые, скооперировавшись, выстраивают нечто вроде былой многодетной семьи. Какой-нибудь семилетний Петька вырастает почти из новых валенок, и они переходят шестилетней Машеньке, ее шубка — какому-нибудь пятилетку. И так, сверху вниз, идет обувка, одежка, рейтузики, ползунки. А в самый конец этого конвейера пристроилась личность, спящая сейчас в вестибюльчике кафе под присмотром хищного гардеробщика. Потом ее пеленки и чепчики двинутся дальше — и следующему поселенцу планеты.
— Понимаешь, — произносит Ленка и безоблачно смотрит мне в глаза, — может, я дура, но я довольна, что он уехал. Ну вот представь — был бы он тут. Сколько сложностей! А так — и он спокоен, и мне хорошо.
Тон у нее ровный, разумный и чуточку отстраненный, словно мы обсуждаем среднего качества кинофильм.
Умеет человек себя уговаривать!
Тут как раз и всовывается наш приятель гардеробщик. Ленка привстает, но он успокаивающе поднимает ладонь и наклоняется к нам:
— Спит спокойно, я вот и зашел сказать.
Он уходит почти счастливый, словно к радостной тайне приобщился.
А я вдруг замечаю, что какой-то парень все смотрит в нашу сторону. Он высок, он в джинсовом костюме и грубом свитере под горло, у него лицо и движения странствующего рыцаря, уставшего ездить по обыденным городам, без драконов и заколдованных царевен. Он отрешенно курит, и дым уходит в сторону и вверх, к плавно колеблющемуся мобилю.
Я ловлю взгляд парня — а в нем тоска и зависть.
Тогда я словно прозреваю.
Я смотрю на Елену и вижу ее. Не подросшую десятиклассницу, не мою память о ней, не мои мысли о ней — вижу ее саму.
Молодая женщина сидит со мной рядом — как говорится, интересная молодая женщина, личность, умная и спокойная. Сидит, ест мороженое, а вокруг простирается открытый, доброжелательный мир.
И ведь не стала красавицей, нет, не стала. И одета не воскресно — так, на вторник с минусом. Но что ей красота, что ей одежда, когда в лице столько уверенности, столько внутренней свободы, такой мир и покой…
Я не верю глазам, я пытаюсь стряхнуть с себя это новое, непривычное видение, я шучу, я смотрю на нее просто как на выросшую девчонку, как всегда смотрел. Я говорю себе: это же Ленка, моя лилипутка.
Но ласковое детское прозвище не клеится к ней, отпадает, как сухой лист от стены.
Летайте самолетами
В киоске на углу, у трамвайной остановки, он купил шоколадный батончик.
Потом трамваем он ехал на работу и дорогой читал статейку в английском медицинском журнале. Статейка была неинтересная, он понял это по первым же абзацам, но на всякий случай дочитал до конца, хотя язык знал слабо, и разбирать приходилось, пристроив на коленях карманный словарь. Он выгадал немного, минут пятнадцать, но все равно был доволен, потому что сегодня бесполезное трамвайное время стало рабочим.
От остановки до института было минут десять идти парком, и он, как всегда торопясь, почти пробежал этот путь — напрямик, между заснеженными деревьями, держа на торец восьмиэтажного дома с огромным рекламным плакатом: «Самолеты экономят время — летайте самолетами!»
В вестибюле у зеркала он бегло проверил внешность. Рубашка была чистая, галстук как галстук, лицо как лицо. Врач должен быть аккуратен… Потом поднялся наверх, в клинику.
В его палатах (мужская — на шесть коек, женская — на пять) все было нормально, и девочка, лежавшая у окна, как всегда, поежилась и хихикнула при холодном прикосновении стетоскопа. Он осторожно помял пальцами худенькое теплое тельце, пощупал живот, похвалил девочку за то, что все в порядке, и в награду дал ей шоколадный батончик.
— Спасибо, дядя Сережа, — воспитанно сказала девочка и еще поблагодарила улыбкой — не за шоколадку, а за внимание.
Он виновато проговорил:
— Придется кольнуться, Ниночка.
— Ничего, дядя Сережа, — успокоила она. — У меня же с того раза все зажило.
И, завернув рукав широкой больничной рубахи, показала ему руку с бледно синеющей веной и шрамиком на сгибе.
— Я же уколов не боюсь, вы ведь знаете, дядя Сережа…
И он в который раз удивился тактичности, странной для ее одиннадцати лет.
Уже потом, в ординаторской, санитарка подала ему письмо. Он удивился — письмо было не служебное и не от матери. Просто конверт без обратного адреса. Распечатал — и обращения не было:
«Решила все-таки сообщить тебе, что у тебя растет сын. Ему полгода, здоров и, к сожалению, похож на тебя — надеюсь, только внешне. Разумеется, в наших отношениях это ничего не меняет и не изменит. Вот, собственно, и все. Уверена, что ты по-прежнему процветаешь. О моих делах, дабы не отнимать время у ученых занятий, сообщаю лишь то, что может тебя интересовать: живу достаточно хорошо, чтобы ни в какой мере не нуждаться в тебе».
Не было и подписи. Но он и так понял по первым же строкам: Валерия.
Надо было бежать в лабораторию, и он быстро пошел вниз в подвал. Но на площадке второго этажа вдруг остановился и стал разбирать буквы на почтовом штемпеле. Вышло — «Челябинск». Он не понял, почему Челябинск — она была коренная москвичка. Не понял и более важного — радостная это новость или неприятная, и изменится ли теперь его жизнь, и как изменится. Но когда он тасовал пробирки в лаборатории, когда шел через двор в виварий, думая о делах на ближайшие полчаса, где-то на периферии его мозга уже существовал Челябинск, существовал прочно, как ежедневная обязанность, и поехать туда было надо, как надо ходить в институт, проводить пятиминутки, присутствовать на вскрытиях и разбирать со словарем статьи зарубежных коллег.
В виварии — кирпичном, приземистом — пахло пометом и карболкой. Новенькая лаборантка заспешила ему навстречу и с торжеством сказала, что у Динки и сегодня все нормально. Динка была дворняга, беспородная, цепкая к жизни. Она держалась уже четвертый день сверх обычного срока.