Спирит оф Сент-Луис не выносил зеленого цвета и летом никогда не писал картин. Три месяца подряд он хлестал самогон. С наступлением осени и зимы, с их осенними и зимними красками, он переходил на малотоксичное зелье, каковым он именовал пиво, и писал потрясающие пейзажи. Он был настоящим художником. А я был у него мальчиком на побегушках и каждый день бегал в бакалейную лавку, где покупал для него пиво. Он ничего не платил мне за услуги, но зато он указал мне дорогу к знанию, ставшему для меня чем-то вроде защитной прививки, благодаря чему я сделался невосприимчив к любым теориям, пренебрегавшим чаяниями слабых, — впрочем, девушка из Брно, конечно же, не могла обо всем этом догадаться. "Когда-нибудь я поставлю свечку в память о моем друге", — подумал я.
У самого высокого из двух юнцов был бритый череп, только по самой его середине тянулась от лба до затылка жесткая холка. Такие прически в моих детских книжках про индейцев, Купера и Эллиса, носили гуроны. Второй из гогочущих юнцов оказался толстым коротышкой с длинными волосами, сальными и вдобавок выкрашенными в ярко-зеленый цвет. Да и весь он походил на широкое сальное пятно. На парнях были грязные майки с надписями "Не стесняйся!" и "К такой-то маме!", выведенными на груди черными печатными буквами. Выгоревшие джинсы с отвислыми штанинами поистерлись до дыр во всех тех местах, где это предписывалось молодежной модой — на коленках, бедрах и на заду.
— Как поживаете, люди добрые? — весело приветствовал нас толстяк и, будто в балете, приставил ногу к ноге, развернув стопу. При этом он отвесил нам низкий поклон и изящно взмахнул рукой.
Уличные драки в бедняцком квартале научили меня чуять угрозу насилия задолго до того, как на тебя обрушится удар. Кстати, почему мы, дети рабочих, чаще дрались друг с другом, чем дети служащих? И почему только с наших бедных домов слезала клочьями краска? Может, повинна в этом социальная несправедливость? Интересно, может ли из-за несправедливости потрескаться краска на домах рабочих людей? Может, это вопли детей, рвавшихся из комнат, сотрясали залитые солнцем стены домов, отчего с них клочьями сползала краска?
Хулиганы знают разный подход к избранной жертве. Каждый случай рождает свою особую прелюдию к схватке. Мой опыт подсказывал мне, что словесная атака, психологический поединок часто предопределяют исход последующего столкновения. Разумеется, при условии, что ни один из противников не прибегнет к самому действенному способу — коварному удару исподтишка, — отказавшись от предварительной перебранки.
Никто из юнцов еще не поднял на нас руку. Пахло от них всем понемножку — бездомностью, потом, табачным дымом, красным вином и засохшей мочой. Девушка из Брно отпрянула назад, стараясь вырваться из полосы зловония.
— Мы с приятелем думали нынче в кино прошвырнуться, — объявил коротыш, кивком головы указывая на своего друга. У долговязого не хватало трех верхних зубов.
— Ах, вот как? — равнодушно отозвался я.
— Там, в киношке на площади Гете, классный фильм крутят.
Долговязый, казалось, и впрямь был расстроен.
— Мы-то тут при чем?
Я нарочно понизил голос — показать, что я не новичок в этаких петушиных боях.
— Дело вот в чем: совершенно случайно у нас сейчас нет денег на билеты, — сказал толстяк.
— Это ваша проблема, — произнес я с расстановкой, стараясь делать ударение на каждом слоге — в фильме "Человек сошел с поезда" точно так же держался однорукий Спенсер Трейси, прежде чем расправиться с бандитами.
Воспаленные глаза саднило, но я не заморгал, чтобы освежить их слезой. Я не спускал взгляда с жирного коротышки. Ловил каждое движение его мышц.
Меня подмывало ринуться в пучину насилия. Но нутро тугим узлом стянул страх. Я и хотел и не хотел ринуться в драку. Язык чувств — и язык рассудка.
И вдруг я разом успокоился. Холодный расчет, умение сдержать гнев — я вдруг почувствовал, что владею всем этим.
Я изготовился к драке.
Но тут меня захлестнула грусть. Грустная сентиментальная тоска по прошлому — как страстно желал бы я вновь услышать запах свежеиспеченного хлеба, которым тянуло из кухни, или, стоя в корыте, смотреть, как меня моет мама, чувствовать, как снуют по всему телу ее быстрые руки… или нестись во весь дух встречать с работы отца, и пусть он, как всегда, толкая велосипед, начнет подниматься на холм у Западного кладбища, мне бы только броситься в его объятия, а уж он подхватит меня и закружит меня, пока весь мир не завертится колесом, а железные зажимки для брюк, которые надевает отец, садясь на велосипед, отцепятся от штанин и звеня покатятся по камням мостовой.
У отца был свой запах. От него пахло надежностью, честным трудовым потом. А от коротышки и долговязого разило потом лени и лжи, бездеятельности и равнодушия. Никто не подарил им ключей, способных отпереть дверь, ведущую к обители знаний, к лучшей человеческой доле, и все же парни эти были одной породы, одного корня со мной. Неудачники от рождения.
Никто не носит нынче велосипедных зажимов на брюках, а мой друг Спирит оф Сент-Луис, да и все прочие ретивые рассказчики, что, бывало, сиживали за кухонным столом, те самые, что некогда указали мне путь к книгам, давно уже покоятся в могиле. А что я окончил вечернее отделение института и стал инженером-химиком — в сущности, никак не отторгло меня от моих братьев, к которым судьба была менее благосклонна.
— Пошли отсюда, — попросила девушка из Брно.
Коротышка тронул меня за плечо. Поднялся на цыпочки и вплотную придвиул к моему лицу свою харю. Ноздри у него были что стенная розетка, а уж воняло у него изо рта — точно от свалки у городской бойни.
— Спокойно, парень. Мы же не какие-нибудь разбойники с большой дороги, мы предлагаем тебе честную сделку. Понимаешь, мы прошвырнулись в Копенгаген, и там у нас кончились бабки. Вот мы и думаем, что ты должен помочь двум обнищавшим деятелям культуры и за сотенную купить у нас вот эту спичечную коробку с классной травкой.
С этими словами он сунул мне под нос спичечную коробку.
— Вы — деятели культуры? — удивленно переспросил я и понюхал травку. Как пить дать настоящий товар, без обмана.
— Да, мы художники быта, — ухмыльнулся коротыш. — Мы закончили Академию жизни по факультету благородного искусства самозащиты.
— В коробке классная марокканская травка, — сказал долговязый.
Я вынул бумажник, вытащил оттуда стокроновую бумажку и сунул ее в руку коротышке. Его пухлые пальцы мгновенно схватили купюру. Под ногтями у него были черные траурные каемки.
— Да не покупай ты у них! Это же незаконно, — сказала девушка из Брно.
Коротыш протянул мне спичечную коробку.
— А эту дрянь вместе с деньгами оставьте себе, — сказал я и повернулся к юнцам спиной.
— Что это ты выдумал? — встрял долговязый. — К чертям милостыню, небось мы не нищие. Дай нам адресок свой, и мы вернем тебе долг, как только бабками разживемся.
— Лучше угостите на эти деньги какого-нибудь бедолагу чашкой кофе! — бросил я ему.
— Заметано! — сказал коротыш. — Брат мой, можно мне лобызнуть тебя в уста?
— Обойдемся, — сказал я и, взяв под руку мою спутницу, повел ее к пруду. Уже в нескольких метрах от хохотунов дышалось легче.
Будто меня одарили бесценной валютой взамен моей сотенной.
— Я ни одной рожи еще не забыл! — крикнул нам вслед долговязый.
— Ты зачем деньги им дал? — спросила девушка из Брно.
— Тебе этого не понять.
— Ты просто испугался их, верно?
Я не ответил.
Молча шагал я рядом с ней, притворяясь, будто позабыл все ее вопросы.
Мы шли к театру под открытым небом.
Между деревьями над входом в театр висел широкий полотняный транспарант, метров десять в длину.
"Фестиваль женской поэзии", — гласила надпись. Белые буквы на красном фоне материи.
— На то есть причина, что я попросила тебя на мне жениться, — произнесла девушка из Брно. — Сказать?
— Само собой, — кивнул я.
Поросшие травой уступы лестницей спускались к сцене. А может, наоборот, — поднимались от сцены вверх.
Все зеленые ступени заняли восторженные зрители. На сцене девушки из рок-группы устанавливали инструменты.
— Я была замужем за шведом, а он оказался подлецом, — сказала девушка, закуривая сигарету. Я чуть-чуть отодвинулся от нее, чтобы дым не попал мне в лицо.
— Ах, вот как, ты уже была замужем?
— Я встретила его в Брно три года назад. В ту пору я служила в торговой фирме по экспорту машин в Швецию. Первая моя служба по окончании Пражского университета, — я ведь закончила юридический факультет. Он приходил к нам в контору по делам — там мы и познакомились. Скоро он начал ухаживать за мной, приглашать меня в разные места.
Стоило ему приехать в Чехословакию — и мы уже не разлучались. Мы полюбили друг друга. Любовь наша не знала меры, и мы скоро поняли, что жить в разлуке у нас больше нет сил. Он необыкновенно обаятелен. Все от него в восторге.
— А все же он подлец?
Она продолжала свой рассказ, будто не слышала меня.
— Я продала квартиру и все драгоценности, которые оставила мне бабушка — только бы наскрести денег, чтобы уехать в Швецию и там выйти замуж за любимого человека. Мебель я раздала подругам, и вообще раздала все, что имела. Теперь у меня в Брно нет ничего ровным счетом, и никто меня там не ждет…
Девушки из рок-группы принялись настраивать инструменты, и моя спутница смолкла.
— Отчего же вы разошлись?
— Ты правда хочешь знать, отчего?
Я кивнул. Оглядывая публику, сплошь женскую, она медлила с ответом. Здесь были революционерки. И просто любительницы пошуметь. Нас окружали панки, из тех, что штурмом берут пустующие дома; студентки художественного института; дородные дамы-социологи; веснушчатые репетиторши; художницы по керамике, с остатками глины под ногтями; дамы из круга левых политиков; учительницы, занятые повышением квалификации, что читалось у них на лице; клубные деятельницы, сражавшиеся с наркоманией; текстильщицы; отставные наставницы молодежи; длинноногие педагоги-гуманитарии; университетские жрицы культуры; противницы атомной энергии; борцы против ядохимикатов; деятельницы театра с обычной свитой актеров; защитницы окружающей среды; библиотекарши в круглых очках; незамужние женщины с детьми; незамужние женщины без детей; мужчины, состоящие при женщинах, и, наконец, женщины, любящие женщин. Все женщины города, по-прежнему веровавшие во власть искусства в нашем материалистическом мире, собрались здесь.