О людях и ангелах — страница 35 из 86

Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.

Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счёт – одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был ещё товаром, платой за товар и сдачей на плату…

В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Пётр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине. В голову при этом лезла сплошная лирика, так что филиппика выходила странная. Сухой Рыбак обвинялся в том, что с юных лет понимал природу не как храм, но как бойню, тотальную давильню. Как грандиозный Колизей, где «волки зайчиков жуют» и зайчики при том испытывают ужас ничуть не меньший, чем в подобном положении испытывал бы человек. По мысли Петруши, вместо симфонии Брылин видел бойню: червяки и гусеницы делали в лесу дырки, росянка переваривала муравья, аист нацеливал красный клюв, как острогу, в лягушку, притаившаяся кошка ждала мгновения, чтобы убить… По существу, наделив Брылина очами Лодейникова, Легкоступов лишил его детства и позволил видеть только то, что позволил. Вот это:

Жук ел траву, жука клевала птица,

Хорёк пил мозг из птичьей головы,

И страхом перекошенные лица

Ночных существ смотрели из травы.

Бедный мальчик! Разумеется, Гаврила получил глубокую психическую травму. Ощутив этот скрежет, поняв, что природа полна ужаса и воя, он на свой лад истолковал замысел Бога о человеке. А именно: человек призван убить мир, словно злого Кощея, – мир не удался Богу, и человек задуман как редактор скверного текста. На практике это будет выглядеть так: оснастясь техническим прогрессом (неспроста же Сухой Рыбак – западник), Брылин зальёт землю бетоном, повсеместно изведёт жизнь, устроенную не по-человечески, и утвердит царство примерно райского типа – с флаконом душистой герани на окне и бифштексом из тамагочи на ужин.

Ночью всё это казалось довольно забавным, теперь же – полным вздором. Обычное дело.

По перрону стелился мороз, то есть ноги стыли, а лицу, напротив, было приятно. Окрестности смотрелись пустовато – четыре автохтона мужского пола и два – женского; последние были румяны, а первые, хотя, поди, и мыли бороды шампунем, даже на расстоянии пахли квашнёй – не то кислым тулупом, не то картофельной брагой. Взгляд на этих людях чувствовал себя легко, облик их был светел и говорил о том, что не только они сами, в одностороннем, так сказать, порядке, предаются воспоминаниям о юности, но и юность тоже предаётся воспоминаниям о них. Откуда и свет. Искони тут жил благодушный народ, настолько миролюбивый, что мальчиков во младенчестве приходилось кормить волчьим молоком пополам с кровью, чтобы ожесточить их нрав на случай нежданного супостата. И теперь, как прежде, здешние жители были добры, кротки и столь переимчивы, что, пообщавшись с каким-нибудь существом, вскоре начинали подражать его повадкам, понимать его мысли, думать как оно, говорить его словечки, обрастать зелёными, как у него, листочками и т. д., в результате чего жили в мире с природой и так любили животных, что котят топили только в тёплой воде.

Если б не нужда объясниться с Иваном, Петруша нипочём бы в имение не поехал. Что там делать об эту пору? Кругом каша, снежная слякоть, зыбко. «Нет, – решил Легкоступов, – нельзя на такой погоде корить Брылина за натурофобию – чего доброго, он со своим желанием забетонировать землю наживёт себе сезонных сторонников». Пётр не умел любить природу всякую и не верил, что кто-то на это способен, разве в болезни или по принуждению. Однако ехать было надо. Со станции Дно Легкоступов отослал в Петербург нескольких доверенных офицеров, чтобы те сагитировали гвардейские полки объявить Некитаева императором – если, конечно, тамошние семёновцы с павловцами сами до этого не дотумкали. Когда дело сладится (провала Пётр не допускал), то невозможного останется мало, так что и вправду оттягивать неизбежный разговор большого смысла не имело.

В автомобиле (это был надёжный армейский вездеход с оперативной связью), кроме Некитаева и Петруши, находился только шофёр в манерном кожаном картузе, табачного цвета кожаной куртке и жёлтых крагах – машина охраны ехала следом. В пути Легкоступов, опасаясь посторонних ушей, заговорить о деле не решился, поэтому всю дорогу по шоссе и размокшей петляющей грунтовке, где шофёр крутил баранку с таким остервенением, словно это было колесо наводки, а в артиллерийском прицеле на позицию пёрли танки, весело пересказывал Ивану свои ночные фантазии.

На озеро, прихватив с собой пакетик мотыля и баночку рисовой каши, Иван отправился один. Не желающий мочить ноги Петруша остался дожидаться Ивана в усадьбе.

Управляющий жил в небольшом флигеле, поэтому господский дом был выстужен (по армейской привычке Некитаев предпочитал везде появляться нежданно, без предупреждения, дабы постоянно держать за собой тактическую инициативу) – потрескивающие в печах дрова его ещё не отогрели. Легкоступов ходил, не снимая пальто, по знакомым с детства комнатам, и ему неприятно досаждала их зимняя неустроенность: кругом было много пыли, а свет и воздух казались блёклыми, реденькими, словно только из хлорки. Все часы в доме стояли, утверждая, как очевидцы, что время здесь уже умерло, но их свидетельские показания о том, когда именно это произошло, изрядно противоречили друг другу. В холодных этих стенах виделось что-то предостерегающее, зловещее – такая оторопь берёт порой на пустынном кладбище, где всё вроде бы в порядке, только то и дело незнакомыми голосами кричат птицы, скрипят на могилах кресты, мерцают огоньки в склепах да встают из гробов покойники.

Когда Иван вернулся, в доме было тепло и сыро, как всегда поначалу бывает в зимовалом, впервые протопленном жилье. Некитаев выглядел довольным, хотя по привычке сдерживал чувства. Семенившему следом управителю, мусолившему в руках дарёный малахай – тот самый, крытый малиновым плюшем, – велено было подать в столовую чай с ромом.

– Представляешь, – бросив шинель на канапе, кивнул вослед усвиставшему малому Иван, – этот олух Царя Небесного заказал на зимний подкорм калифорнийского червя. Думает – рыбе мотыль уже не по чину! А если от этой холеры заморской она кверху брюхом всплывёт? – Генерал повернулся к пустым дверям и крикнул в пространство: – Дуботряс берёзовый! Ты ещё устриц из Марселя выпиши!

Некитаев явно пребывал в добром расположении духа – Петруше такой настрой был на руку, однако он не спешил начать разговор, карауля момент для естественного перехода к щекотливой теме.

Рома в хозяйстве не оказалось, поэтому к чаю подали коньяк и что-то из Гофмана, по прозванию пумперникель, – управляющий, хитрая бестия, смекал, что строгость барина озорная и ревизией он доволен.

– А ты отчего на кладбище не собрался? – спросил Иван.

Легкоступов в этот миг, вознеся очи горе, мысленно читал молитву: «Тебе, Господи, ведомо, что для меня благо, сотвори со мною по воле Твоей», поэтому немного смешался.

– Ты полагаешь, ясень – или чем там обернулся мой родитель – тоже нуждается в подкормке? Быть может, мне следует принести у его корней кровавую жертву? Что ж, готов оказать тебе услугу и распотрошить на могиле твоего управляющего. – Пётр замолчал, сообразив, что взял неверный тон, потом добавил: – До родительской субботы потерпит. Дереву, что тетереву, зима – одна ночь.

Чай с коньяком придал сырому дому уюта. Кажется, потеплело и снаружи – за окнами трусил частый дождик. Обременённый невольной паузой, Петруша решился было начать разговор, но внезапно поперхнулся горячим глотком и закашлялся. Некитаев смотрел на него внимательно, но без участия.

– Ты как себя чувствуешь? Постучать?

– Как чувствую? – сдавленно переспросил Петруша. – Изволь. Как ребёнок, заигравшийся в прятки. Представь, это находчивый ребёнок, он отлично затаился – ушёл, как шашень, в тесное дупло или с соломинкой в зубах юркнул в бочку с квашеной капустой. А в это время остальных детей позвали пить молоко с пряником. Ну, они и пошли. А он не знает. Прошло десять минут, двадцать, тридцать восемь… Его никто не находит. Его никто не кличет. Само собой, он изнемогает. Впору бы самому открыться, но как – водит дворовый соперник. А какая обида узнать наконец, что никто не искал вовсе!

– От кого же ты укрылся в бочке с квашеной капустой?

– Это метафора, – пояснил Легкоступов и без антракта приступил ко второму действию: – Послушай меня, Ваня, и отнесись к моим словам разумно: Таня действительно ни в чём не виновата.

– Опять? – Генерал резко отодвинул чашку.

– Да. – Петруша пустился во все тяжкие и уже не мог остановиться.

– Кто же тогда?

– Я.

И Легкоступов за три минуты изложил Ивану вкратце свою коварную интригу. Ни о братьях Шереметевых, ни об иных участниках этого предприятия Пётр не обмолвился ни словом. Когда он кончил, в столовой что-то стало со светом. Кажется, он несколько померк.

– Зачем ты это сделал? – угрюмо спросил Некитаев.

– Забудь ненадолго, что ты генерал, и пораскинь мозгами.

– Ты хотел поссорить меня с Брылиным?

– Я тебя с ним поссорил.

Генерал нахмурился – настроение его катастрофически менялось.

– Ты не доживёшь до старости, – наконец сказал он.

– А что такое старость? Только длинный отпуск перед началом новой службы.

– Ты не доживёшь до старости, потому что я собственноручно вышибу тебе мозги. – Некитаев в упор смотрел на Петрушу, и в глазах его читался нещадный приговор.

Легкоступов с содроганием вспомнил строки из жития мученика Уара. Управитель консульской администрации обладал живым воображением, поэтому, зацепившись за последнее слово, легко представил себе такую – немного в китайском духе – сцену: он сидит, скованный, в уже известном ему кресле-ловушке и видит сторонним взглядом, что у него аккуратно, как у анатомичес