Великая «помеха»
«Вам Лев Толстой не мешает писать? – спрашивал Блок знакомого литератора и, вздохнув, признавался: Мне – мешает». Такой великой «помехой» в великой польской словесности XX столетия был и во многом остается Витольд Гомбрович. «Без него я стал бы беднее, – передавал свои разноречивые чувства тридцать с лишним лет назад Славомир Мрожек. – А рядом с ним мне трудно быть собой». Это одна сторона дела: такой крупный и вместе с тем неподражаемый писатель, хочешь не хочешь, заслоняет, парализует и хорошо если не вовсе обеспложивает современников.
Есть и другая. Бруно Шульц называл Гомбровича разведчиком и именователем областей неофициального, непризнаваемого, замалчиваемого в жизни и в сознании, сопоставляя его с Фрейдом (я бы добавил здесь имя фрейдовского ученика Эрика Эриксона, который ввел само понятие «кризис взросления»). Роль, что ни говори, для большинства окружающих малосимпатичная, и надеяться на их благодарность или хотя бы благожелательность в ответ на откровенность диагноста, понятно, не приходится. Тем более что Гомбрович был привередлив и нелицеприятен, привык провоцировать и любил задирать, делал это каждым словом, каждым поступком, каждой новой вещью. От него доставалось и самым близким (тому же Шульцу или Милошу), а о более дальних и говорить нечего. Приглашаю читателей, вовсе не знакомых с гомбровичевским «Дневником» или только что пробежавших переведенные на русский отрывки, обратиться к публикуемой ниже рецензии, написанной еле сдерживающим ярость Пазолини, и оценить, какую неприязнь мог Гомбрович вызывать у других, как он умел «достать»[119].
Но такой «неприятный» писатель не просто тяжел для окружающих. Окружающее тяжело для него самого, вот в чем дело: правда для него – всегда «одиозная» (по выражению грибоедовского персонажа, «хуже всякой лжи»), признания – всегда «тягостные» и «невольные». При этом он своим дьявольским зрением сразу видит ахиллесову пяту собеседника и метит в самые болезненные для него, а потому упорней всего защищаемые точки – гордыню и жертвенность, стайность и самодовольство, похвальбу и раболепие… Если говорить о двух сквозных традициях польской культуры: пророческо-мифотворческой и нигилистическо-иконоборческой, то Гомбровича можно считать главной представительской фигурой, прародителем и покровителем второй из названных линий – линии беспощадной национальной самокритики; он бы, впрочем, на это отрезал, что представляет только себя. Думаю, сатирические фильмы Мунка или абсурдистские драмы Мрожека – на той же смысловой оси, и статус подобных авторов (вспомним, к примеру, наших Щедрина или Зощенко) не назовешь исторически надежным, непоколебимо классическим.
Классика ведь всегда в центре: она и олицетворяет центр, столицу, устои. Гомбрович же, как и Шульц, защищал, можно сказать, «права провинций» – в этом они писатели даже не XX века с его бунтом мировых окраин, но уже послевавилонского XXI столетия, в котором, по старинному богословскому выражению, центр повсюду, а окружность нигде. Классика, добавлю, тяготеет к величию, почему и становится великой; Гомбрович (и опять-таки Шульц) восстанавливают достоинство незначительного, малого, завалящего – героя-молокососа, как это делает Гомбрович, хлам повседневности, как поступает Шульц. Главная фигура в классике – автор, всезнающий и всевидящий, вездесущий и неподвижный бог этого гелиоцентричного мира. Несущее начало центробежной прозы Гомбровича и литературы «гомбровичевского» склада (например, гениального «Падения» Камю или беккетовского «Безымянного») – рассказчик, подвижная, ускользающая от самого́ говорящего точка зрения, фигура и интонация бесконечно неутолимой и бесконечно сбивчивой речи.
Характерны «авторитеты» Гомбровича (поостережемся, однако, простодушно принимать их на веру). Откликаясь в 1960 году на просьбу берлинской газеты «Тагеблатт» перечислить пять книг, оказавших на него наибольшее влияние, Гомбрович назвал «Братьев Карамазовых» Достоевского, «Веселую науку» Ницше, «Волшебную гору» Томаса Манна, «Короля Убю» Альфреда Жарри и «Дневник» Андре Жида. Величавой классики тут, по-моему, и близко нет, а герои и повествователи всех названных текстов – явно сводные братья Юзека из «Фердыдурке» (а кто-то назовет джойсовского Стивена или томасовского «художника во щенячестве»). Они существа заведомо «незрелые», душевно незаскорузлые, но именно потому этически уязвимые и неуспокоенные. Недаром Милош не колеблясь причислял Гомбровича к старой семье европейских моралистов, видел в его шутовстве стоический выбор и советовал вперемежку с ним читать Паскаля.
И последнее. Все романы и большинство новелл Гомбровича на русский переведены, за последние пятнадцать лет они не раз, в разных переводах издавались, открыта для знакомства его драматургия, большими фрагментами представлен «Дневник». Но «русского Гомбровича» ни как катастрофического толчка к самоосмыслению, ни как фокуса острой полемики, ни как разворачивающегося события собственной жизни, по-моему, до сих пор нет. Не видно усилий к его пониманию: писатель, о котором на всех уважающих себя языках мира написаны книги, не удостоился на русском ни одной самостоятельной, принципиальной статьи без ученической или поучающей позы (если это вообще не одно и тоже), – одни дежурные «сопроводиловки» и «врезы», приличествующие беспроблемному классику. Между тем мы у себя в стране снова и снова, я убежден, наступаем на те самые грабли, которые колотили по лбу общество и человека, воссозданных Гомбровичем. Так что́ его от нас или нас от него заслоняет? Родные лень и нелюбопытство? Привычные спесь и самозащита? Несколько представленных ниже статей, кажется, позволяют оценить, чем могут стать фигура и слово Гомбровича, если не закрывать глаза и не затыкать уши. Среди лично заинтересованных Гомбровичем авторов публикуемых эссе – не только поляки, что вроде бы «естественно», это и аргентинцы (ну, допустим), и американцы (им-то что эта Гекуба?)[120], а ведь можно было взять немцев и венгров, испанцев и французов – отбор для публикации шел жесткий, многими пришлось пожертвовать. Как бы там ни было, среди них нет и трудно представить русских. Или я ошибаюсь?
«Рвущийся к искусству, как к озеру, чтобы в нем потонуть»
«Либо ненормальный, либо ломака», по раздраженной реплике варшавской обывательши, не без яда растиражированной Витольдом Гомбровичем, Бруно Шульц, безрезультатно искавший друга и безответно восхищавшийся чуть ли не каждым новым знакомым, не ладивший с собой и закончивший жизнь одиночкой от пули случайного эсэсовца, оставил прозу, которую мало с чем сравнишь по способности в себя влюблять и сохранять эту любовь десятилетиями (оба шульцевских переводчика, готовивших данную публикацию[121], знают это по себе и могли бы назвать не одну дюжину таких же «верных» рядом и не очень). Всюду лишний провинциал без круга и среды, вечно неудовлетворенный собой фанатик слова и невольник линии, со страхом таивший в душе страсть к самоуничтожению и, по дневниковой записи того же Гомбровича, «рвущийся к искусству, как к озеру, чтобы в нем потонуть», Шульц – вероятно, лучший наблюдатель и выдумщик в польской литературе – создал совершенно свой по оптике и языку, на редкость узнаваемый универсум, вошедший особой, нерастворимой частью в образ мира уже по меньшей мере двух поколений читающих на французском, английском, немецком, итальянском, испанском, японском. По его новеллам пишут оперы и снимают фильмы (ленту Войцеха Хаса «Санаторий под клепсидрой» видели не только Канн и Триест, но и завсегдатаи московских киноклубов). Инсценировки шульцевской прозы ставят во Франции, Великобритании и США (не говорю о Польше, где мотивы Шульца вплетены в несравненный «Умерший класс» Тадеуша Кантора в его краковском театрике «Крико-2»). Шульц и сам стал легендой, героем чужих книг – повести израильского прозаика Давида Гроссмана «Бруно» (1986), романа «Мессия из Стокгольма» (1987) американской писательницы Синтии Озик, хроники Бориса Хазанова «Чудотворец» (1990). Два его более чем скромных томика – настольное чтение для Богумила Грабала и Данило Киша, Филипа Рота и Исаака Башевиса-Зингера. В 1992 году, когда исполнилось сто лет со дня рождения Шульца и полвека после его гибели, вряд ли была в Польше хоть одна газета или журнал, об этом не вспомнившие.
Несоизмеримость обступавшей реальности и выросших из нее книг, несовпадение жизни и судьбы, даже такое на редкость острое, как в случае Шульца, в XX-м столетии может показаться романтическим преувеличением, литературным штампом. Однако оно было фактом (чаще всего не радующим) и двигателем существования (как правило, мучительного). И, кстати, существования не одного только Шульца. Достаточно, глядя на карту, поднять глаза от шульцевского Дрогобыча хотя бы чуть на север, к захолустному Замостью крупнейшего польского поэта XX века Болеслава Лесьмяна, либо перевести их немного правей, на восток, к такому же глухому, но уже галицийскому Бучачу великого еврейского хрониста и сказочника Шмуэля Иосефа Агнона. Так что клише здесь принадлежало скорее истории – или географии (на таких окраинах они с трудом различимы). Просто индивидуальными душевными коллизиями – неспособностью к жизни, бегством от яви и человеческих связей, пассивностью перед вызовом действительности и т. п. – тут, мне кажется, мало что объяснишь. «Психология» с «биографией» есть, в определенных кругах и при известных условиях, едва ли не у каждого (и у всякого – свои, неповторимые!), однако ни прямого пути, ни даже самого хлипкого мостика до словесности шульцевского, лесьмяновского, агноновского масштаба от них нет. Жить такой реальностью невмоготу, но и оторваться от нее нельзя (уехать из местечка, где его, в отличие от столицы, хотя бы не спрашивали, кто он такой, Шульц не решался, а потом вырваться из гетто стало уже немыслимо): ее под силу только преобразить – или разрушить. Искусство, «культура» получают тут особую, почти сакральную нагрузку, свой высший, как бы демиургический смысл.