Мне кажется, что в связи с Надашем, в частности, или с Мрожеком[143], или даже с очень пронзительным текстом Григория Ревзина[144] есть три сюжета, которые можно обсуждать. Сюжет первый, и о нем говорила Людмила Улицкая, – это роль смерти в жизни. То есть почему жизнь не может обходиться, или, по крайней мере, европейская культура, европейская история не может обходиться, без мысли о смерти. Потому что только помыслив этот предел и обратным, возвратным движением вернувшись к себе живому, можно получить некоторое предельное обоснование собственной жизни, ну, если ты неверующий человек. У верующего другая логика. А вот у культуры, оставленной Богом, у нее остается такое, можно сказать, последнее, предельное основание.
Есть второй сюжет – как это описывает Надаш у себя в философской повести-эссе, если угодно, потому что это очень сильная физиология, но одновременно это очень сильная феноменология. И мы читаем почти Мерло-Понти, где слой за слоем снимается реальность, и нам показывают, как она делается, сначала разбираясь, а потом собираясь обратно.
И третий сюжет для меня очень важный – зачем литературе разговоры о смерти. Похоже, что литература, и об этом Морис Бланшо, замечательный французский писатель и философ, много раз писал, опыт литературы, несомненно, в родстве со смертью. И сама литература, как возможность высказывания, возможность существования в слове, глубочайшим образом связана со смертью. Мне кажется, распутать этот клубочек можно с трех, по крайней мере, этих разных сторон. <…>
Если есть героическое, если есть фигура героя, если есть ритуал, как готовиться к смерти, как прощаться с ближними, то это смерть, вставленная в жизнь вот таким образом. Видимо, в Новейшее время, по крайней мере начиная с романтиков, а может быть, и раньше, и ближе к началу XX века мы имеем дело с ситуацией, которую Рильке описывал в «Записках Мальте Лауридса Бригге», что смерть как бы исчезла. «Где она, моя смерть?» Вот попытки найти собственную смерть – я думаю, это отразилось в заглавии повести Надаша «Собственная смерть», своя смерть. И это попытка человека, который живет вне ритуальной эпохи, и в то же время путь через традиционную религию для него закрыт. Он пытается обосновать жизнь смертью, но не отсылая к области религиозного и не уходя в ритуалы.
Мне кажется, здесь есть две линии, и вроде бы похоже, что культура европейская и вообще западная Новейшего времени по этим двум линиям идет. И Надаш, так или иначе, вписывается в это раздвоение. Это, с одной стороны, попытка вытеснить смерть: ее не должно быть видно, ею должны заниматься врачи, это вообще не дело человека, это химия, физиология, все, что угодно, только не часть жизни. В том числе и не часть нашей жизни, равно как и жизни самого умирающего. И вторая линия – это линия приручения смерти, прямого разговора о ней, желания увидеть ее в глаза. Мы не можем увидеть собственную смерть, это известная логическая ошибка, или логическая апория, если угодно. Надаш пытается увидеть собственную смерть и показать ее нам. И опыт возвращения из смерти так же. Вы помните, что он там передается через древнюю метафору родов, вплоть до абсолютно телесных подробностей, как будто он заново попадает в ситуацию рождения из чрева своей матери. И как будто даже узнает это тело, сквозь которое он проходит или вот-вот должен пройти.
И есть рассуждения Кафки, который знал, что такое смерть, и знал, что такое к ней готовиться. И может быть, здоровым никогда и не был, в отличие от Надаша, который бегает, занимается домашними работами, и вообще здоровый, хорошо сложенный человек, ему не стыдно на себя посмотреть со стороны, когда он лежит обнаженный на полу у медиков. Не каждый про себя это скажет, что не совестно ему на себя глянуть чужими глазами. И Кафка как-то сказал, что лучшее из того, что он написал, обязано его готовности умереть спокойно. Вот эта готовность умереть спокойно, обрести ясновидение при жизни для Кафки не просто связана с литературой, а литература и есть то, что рождается из такого взгляда. Вот этим смерть и нужна литературе. Тем более современной литературе или постсовременной литературе, которая все время ищет собственные основания.
Надаш в этом смысле – это не только рассказ о себе и собственной смерти, это еще и притча о судьбе литературы. Если угодно, это притча на тему знаменитого эссе Ролана Барта «Смерть автора». Вот она перед нами, смерть автора и смерть литературы, и оказывается, литература находит себя в этом источнике, где, казалось бы, невозможно ничего найти, и опять побеждает. <…>
Тут еще вот что важно: в какой контекст книга попадет в нашей стране. На протяжении нескольких десятилетий советская литература, та литература, которая была принята, которую в школах проходили, которую в библиотеках рекомендовали, за которую премии давали, она существовала в отсутствие смерти. Я не помню, фильм это был или песня под названием «Смерти нет, ребята!»[145], но это было как бы написано на вратах входа в советский рай: «Смерти нет, ребята!» И каждый раз, когда то ли в андеграунде, то ли на грани допустимого и недопустимого в так называемой печатающейся литературе возникало противодействие советскому, оно очень часто возникало именно на теме смерти. Так пришел Василь Быков, так пришла военная, лейтенантская проза и так далее. В этом смысле, почему не было смерти в советском? Потому же, почему и метафизики нет в советском. Может быть, это даже шире, чем советское, может быть, это вообще российское. Когда замечательный французский поэт Ив Бонфуа узнал, что в русском языке нет артиклей, он сказал: «Как?! А где же метафизика?» Вот где же? Вот нет метафизики.
В этом смысле чрезвычайно интересно, как Надаш описывает феноменологию смерти, как происходит испарение времени и пространства, как они исчезают. Там потрясающие слова: «Я не могу рассказать эту историю. История исчезла». Как бы «исчезла не только моя личная история», но исчезла история как таковая, способность вытянуть пространство и время в осмысленную протяженность. И потом, когда начинается его полное отключение от реальности, которое он тоже описывает характерной, почти мистической формулой: «Я рожаю собственную смерть». Там у него такие слова: «Мой взгляд провожает меня». То есть он выходит в такие пространства, где само зрение является процессом запаздывания. Тут я, как ни парадоксально, цитирую поэта Аркадия Драгомощенко, у него есть такая замечательная мысль: зрение – это процесс запаздывания. Я думаю, что Аркадий исходит здесь из такого же типа опыта. Из этого опыта, вообще-то, рождается не только мистика, из него и поэзия рождается.
Я думаю, что текст Надаша чрезвычайно нужен культуре, он нужен современной российской культуре. Не знаю, будет ли у него успех. Но это текст пробуждающий, несомненно. И это текст, пришедший из культуры, которая смотрит на смерть, размышляет о смерти, размышляет о собственной мысли. Это тот тип мышления, тот тип работы с такими реальностями, как смерть, которые для российской, для советской традиции во многом были вытеснены, заглушены или, по крайней мере, оттеснены куда-то на периферию. <…>
Я думаю, почему из советского была вытеснена смерть. Из советского была вытеснена вообще фигура «другого». А смерть и мысль о собственной смерти и о смерти друго-го – это начало метафизики. Потому что мы через это понимаем, что есть другой, такой же, как мы, и тем не менее другой. Только здесь начинается настоящая метафизика.
И второе. Есть такое слово замечательное у Надаша в повести: «кувырнуться». Я напомню одну цитату из Бланшо, она касается литературы и смерти и того, как они соединены. «Для того чтобы речь по-настоящему возникла, жизнь должна пройти через опыт своего небытия, она должна стать потрясенной до самого основания». Это и есть «вывернуться» и «кувырнуться». Эту возможность и дает нам текст Надаша, в частности.
Слова как небо
1
Первооткрывательская серия Licentia Poetica московского издательства Марка Фрейдкина, где вслед за Паундом, Клоделем, Йейтсом и другими недавно вышел хороший сборник Георга Тракля и просто превосходный – Готфрида Бенна, пополнилась еще одним первоизданием. Плотный томик составили две переведенные целиком книги стихов крупнейшего поэта современной Франции, но, как многие и многие мастера уходящего столетия, русскому читателю незнакомого Ива Бонфуа[146].
Как ввести в читательское сознание нового писателя, за плечами у которого несколько исторических эпох (он родился в 1923 году), полвека труда (дебютировал в 1946-м), десятки книг стихов, новелл и эссе, добрая полка одних только разноязычных переводов и исследований им написанного, по-прежнему напряженная работа в нескольких областях (лирика, проза, художественная критика, философия и история культуры, переводы, университетские лекции и публичные выступления, журнальная и издательская деятельность, руководство несколькими книжными сериями и многое другое), мировая слава, но главное – годами складывавшаяся среда творческих связей и перекличек, собственный поэтический путь, а их ни упразднить нельзя, ни передать невозможно? Предложенный выход (не избранное изо всего, а две, но важнейшие книги – «Начертанный камень», 1965, и «В обольщении порога», 1975, подготовленные одной переводческой рукой) непривычен, смел и, по-моему, разумен. Перед нами не готовая классика, Афина, так, готовой, во всеоружии, и явившаяся на свет из головы Зевса, а только часть. Но часть дороги, дающая понять маршрут.
А никогда не исчезавшая из глаз, всегда лишь предстоящая цель этого пути – пользуясь словами самого Бонфуа, «другая земля» (таков титул одного из его эссе), «место жительства» (так называется его, по мне, лучшая прозаическая вещь, книга поиска и сама по себе книга-поиск, которую я сейчас и цитирую), «мир во плоти и времени… где можно жить, состариться и умереть». Маршрут здесь пролег, коротко говоря, между Сциллой ангажированной поэзии во всей ее социально-активной однозначности и Харибдой «чистой лирики», бестелесного, надмирного слова – между прямым действием и нездешней мечтой. Обе эти опасности, за каждой из которых во Франции стоит своя давняя традиция, вживе явил распавшийся на глазах поэтических сверстников и соратников Бонфуа сюрреализм – наиболее мощное, даже, пожалуй, самодержавное течение во французской мысли, словесном и изобразительном искусстве второй четверти века. Для Бонфуа внутренним стержнем «жизни в пути» – название его последнего на нынешний день большого сборника стихов 1993 года – стало «спасение яви», простых предметов повседневного обихода, рождаемых прикосновением человека для полноты бытия «здесь и сейчас» (поворотным пунктом для французских лириков стало в 1950–1960-е годы открытие хайдеггеровской философии слова и вещи, а уже через хайдеггеровскую оптику – поэзии Гёльдерлина, Рильке, Целана).
Земля, свет, чистая, невозмущенная вода, камень, куст, плющ, огонь, чья-то лампа, безвестный голос в ночи, боги дома и сада живут у Бонфуа своей жизнью и вместе с тем – неотрывны от странноприимно и участливо (но никогда не отстраненно, не созерцательно) открытого на них глаза, удерживающей и гладящей их разом руки в бороздках прожитого. Способом быть рядом они напоминают не столько о стихиях досократиков (как в стихах и афоризмах укоренившего Хайдеггера во Франции Рене Шара), сколько о яблоках, цветах и складках гор у Сезанна, о предметности «Новых стихотворений» Рильке, о символе-утвари и слове-Психее у Мандельштама…
Дороги, среди
Вещества деревьев. Боги, среди
Пучков неустанной песни птиц.
И вся твоя кровь стоит сводом под
грезящей рукой,
О близкая моя, о весь мой день.
Все они вошли в слово, этим живы и равны, а потому не поглощают и не застят один другого, но повторяют его, переходят друг в друга. И человек в строках Бонфуа готов скорее развеяться и уступить место иному, чем выпятить себя, его тесня или заслоняя. Одно здесь, я бы сказал, обрисовывается отсутствием другого, оно – как бы его воздушная выемка, световой контррельеф, «тень, от надежды // упавшая на исток».
Бог, которого нет, положи на плечо
нам руку,
Очерти наши тела бременем твоего
возвращенья,
С нашими душами до конца смешай
эти звезды,
Эти леса, эти крики птиц, эти тени
и дни.
Отсюда – понимание слова у Бонфуа. Выручающее мир, оно не вправе его замещать, затмевать. Вещь в поэзии неотступно подстерегаема слепым «черным пятном» образа. Но поэт, по Бонфуа, не Нарцисс, снова и снова обнаруживающий в зеркально-закрытом мире лишь самого себя (опять-таки готового и понятного?). Нет ничего дальше от Бонфуа, чем эстетика чеканной завершенности, герметичного шедевра, вообще жреческий артистизм с его перенапряжением риторических бицепсов и шифрованными трюками для посвященных. Никакой эзотерики в нем нет, и не в «красоте» тут дело (хотя за его строками, словно в записных книжках старых мастеров, то и дело угадываешь наброски или обломки какой-то невозможной, нестерпимой красоты). Стихи Бонфуа, как, пожалуй, и все лучшее в новейшей поэзии, живут голосом, живым присутствием сейчас произносимого и здесь, на глазах, творящего слова. Передать такую языковую повадку, сохранить смиренную прозрачность речи вместе с неокончательностью, недеспотизмом наводимого (и проводимого) ею смысла – задача редкой трудности.
Слова у Бонфуа живут первоначальной жизнью. Они – каждое, «служебных» тут нет! – и отделены друг от друга мысленной точкой-паузой, и взаимопроницаемы, как бы слиты в одно или рождены одним. И нужно шаг за шагом балансировать на волосяной границе между ними, а «внутри» каждого из них – между Поэзией (беспредметным и всерастворяющим лиризмом) и прозой (острой деталью, прорывающей кожицу слова), удерживая их соприсутствие и переход друг в друга. Как, например, вот в этих, скользящих по цепочке движение-звук-цвет-предметность строфах, где небо переходит в воду бегущей реки, а она (библейская, вынесшая в плетенке и спасшая от гибели младенца-Моисея) – в дождь над твоим домом и садом вокруг, а те – в подручные, годами знакомые мелочи обихода, которые вновь возвращают к небу:
Покой, над бегущим потоком.
Время мерцает.
Словно лодка остановилась.
Слышно только, как плещет, дробится
О пустынный склон бесконечная вода.
Огонь, ликующий над треском
древесного сока.
Дождь или, может быть, только
ветер в черепице.
Ты ищешь свой прошлогодний плащ.
Берешь ключи, выходишь, блещет
звезда.
Рискнувшему подступиться к Бонфуа Марку Гринбергу (напомню читателям о его переводах гимнов Клоделя и средневековой поэмы «Любовный плен» знаменитого хрониста Жана Фруассара) почти не на что опереться в нынешней русской лирике. Практически после всеевропейского символизма она была на несколько поколений отрезана от современности, от активной жизни в общем времени мира и, в редких и лучших случаях, заботилась о сохранении насильственно прерванных традиций (сам Бонфуа коснулся этой больной темы, споря с Иосифом Бродским о переводах Мандельштама в Европе), а в большинстве худших, вплоть до нынешнего дня, – попросту сделала ставку на понижение и поэтического и человеческого. Результат – эпигонская безликость и язык рабов (шут – тоже раб). Путь переводчика, как и поэта, если они все-таки пытаются выйти сегодня (из музея? из барака? из бедлама?) на открытый воздух, – едва ли не без дороги, во тьме, на ощупь. Помощники в таком переводе – все та же родная речь, тот же авторский текст. И остается по-дантовски то льнуть к одному, как к сладчайшему Вергилию, то поднимать глаза на другую, как на безжалостную Беатриче.
2
Новая публикация[147] – не попытка ввести обширное и продолжающее расти наследие Ива Бонфуа в круг чтения моих соотечественников и современников: написанное им слишком многомерно, непросто для понимания, да и все-таки уже сравнительно неплохо, пусть пока еще в отдельных частях, известно читающим по-русски. То, что я хочу сказать, – даже не традиционное для журнала пояснительное вступление к публикации двух новых переводов Марка Гринберга, которому российские читатели последнего десятилетия обязаны все более глубоким знакомством со стихами, прозой и эссеистикой французского поэта[148]. Это всего лишь – условно приуроченное к восьмидесятилетию Бонфуа – краткое выражение моей благодарности «далекому другу» (решаюсь употребить эти ответственные слова, поскольку ими не раз пользовался сам автор, надписывая и передавая мне свои книги).
Читатель может спросить: благодарности – за что? На подобный вопрос мне ответить нетрудно, я как раз и думаю это сделать. И начну с того, что, пожалуй, не могу назвать в современной словесности, насколько о ней осведомлен, другую фигуру, которая бы с такой живой полнотой, как Ив Бонфуа, олицетворяла сегодня дело и место поэта. Поэта в том смысле – цитирую здесь речь Бонфуа памяти Борхеса, – «в каком его понимал Кьеркегор, а именно как человека, который на жизненном пути одержимо стремится к пределам этического и религиозного, всегда остающимся вдали». Так понятая – и очень рано! – задача сделала и делает Бонфуа сегодня поэтом собирания смысла, а не его рассеивания и расточения (об отрицании, больше того – поругании любой осмысленности у иных нынешних литераторов сейчас не говорю). Смысл речи, смысл имен, данных вещам, а стало быть, и смысл работы поэта-именователя для Бонфуа – предел, а не произвол, символический горизонт, а не виртуальный фантазм. «Символы – это вещи и слова, обладающие смыслом, потому что сведены в одно, – настаивает французский поэт в эссе, посвященном Рильке. – Бодлеровские „живые колонны“ места, выстроенного сознанием, самодостаточные первоэлементы мира – вот она, перед нами, явь, для бытия которой не нужно никакой материи. <…> В этом согласии сознания с местом на земле уже есть пространство для другого. А значит, наша связь с миром больше не замкнута, она в силах шириться и расти».
«Место» здесь – слово для Бонфуа неслучайное. Боль-ше того – это одно из его главных, несущих слов. «Потребность в образах», как он сам, вслед опять-таки за Бодлером, определяет свою творческую тягу, всегда разворачивается у него как поиск места, а оно, предельно конкретное, вместе с тем предстает местожительством в мире, «испытанием нашей принадлежности земле» (об этом написана автобиографическая повесть-эссе «Внутренняя область», может быть, самая важная книга французского мастера). Отсюда картинность, архитектурность стихов и прозы Бонфуа, их связь с дорогой, улицей, путешествием, символика процессий, проплываний, облетов в его творчестве; не упоминаю уж о многочисленных трудах поэта, напрямую посвященных пейзажной живописи, скульптуре и архитектуре Ренессанса, барокко и Нового времени.
Казалось бы, место (почва, камень, дом) – это опора творческой мысли, а живопись, тем более скульптура, архитектура – твердыня поэтического воображения. Как бы не так! В сквозном метафорическом мотиве места – характерная для Бонфуа неустранимая двойственность художественного сознания, поэтической речи. Не зря все шествия и странствия, которыми живут его стихи и проза, как правило, разворачиваются во сне (так сложился у него и созданный им жанр «привидевшихся рассказов», к которым примыкают миниатюры, публикуемые ниже). Он помнит про хрупкость, даже предательскую зыбкость мраморного изваяния, живописного контура, поэтического слова. И не забывает: «Пейзаж в искусстве возникает с первой обеспокоенностью нашего сознания метафизикой, когда его вдруг начинает волновать движущаяся тень, которая падает от предметов».
Однако и при этом – вернее, именно при этом, в этой своей неутолимости! – работа поэтического разума направлена у Бонфуа на то, что есть, на сущее, каким бы невероятным оно ни представало («Посвящаю эту книгу невероятному, то есть сущему», – открывался первый сборник эссеистики поэта), а не на то, чего нет, что кому-то кажется потерянным, но только потому и значимо, только этой призрачностью и существует. Скажу иначе и короче: французским поэтом движет надежда, а не ностальгия. Бонфуа, говоря опять-таки его же словами, стремится «воссоздать образ единственной и неповторимой жизни, ее след в исторической реальности». Но ни на миг не упускает из виду, не скрывает от себя и собеседника тот драматический для художника факт, что «сущее превосходит любой вымысел. Равно как любой вымысел, поскольку об этом забывают, таит в себе вину».
Откуда здесь вина? Она для Бонфуа входит в само существо искусства, в том числе – словесного искусства, писательского самоопределения. «Письмо, – подчеркивает Бонфуа, – отменяет реальность окружающих нас существ в их собственном времени и месте. Мы подрываем абсолют, который должны были почитать и любить, – ту единственную реальность, на которой стоит любовь. Говоря кратко, вымыслы предают явь». Сознанием невозможности раз и навсегда примирить слово с явью (но не любованием, не упоением этой своей «слабостью»!) отмечено все, что пишет Бонфуа. Поэтому, среди прочего, и женские, детские образы, часто связанные у поэта с символикой места, картины, дороги, – это не островки беззаботности и умиротворения, а источники неуспокоенности, побудители к дальнейшему пути. Словом Ива Бонфуа движет не мораль непоколебимых ответов, а этика неустанного вопрошания.