В заметках о «Дон Кихоте» у Пинского мелькают слова о «скрытых возможностях по отношению к самому себе» как резерве роста, обновления, вероятности для человека стать другим, не сдавшись судьбе, рутине и обстоятельствам, – черта открытого, становящегося героя Нового времени. Для меня новая книга Леонида Ефимовича – последовательное воплощение таких «возможностей», перевод их в ежедневное действие (а сколько его коллег от такого рискованного предприятия заблаговременно отказались, предпочтя быть и слыть «просто честными специалистами» по такой-то или такой-то литературе?). Причем происходит это в ситуации, казалось бы, полной безнадежности – под угрозой обыска и ареста, потом в лагере, затем – под надзором и в преддверии новых обысков, наконец, глядя в лицо смертельной болезни. «Грести во что бы то ни стало», – до конца жизни запомнила слова Пинского одна из его учениц Инесса Малинкович[153]. Перед нами труд человека, который не склонился и не позволяет себе под давлением «среды» стать хуже или прикинуться таким, «как все». Еще одна его максима: «Живя в грязи, надо чаще умываться».
Если одним словом определить то, чего не хватало Леониду Пинскому в жизни, общении, профессии и что он пытался развить в своих шифруемых и скрываемых записях, я бы назвал это словом «философия» или, точнее, «философствование» (запись в тетради 1954 года: «Больше всего я любил в жизни три вещи: прекрасные стихи, прекрасную музыку и прекрасных женщин. Но наибольшую радость мне давали прекрасные мысли, настоящие, нужные»). Говоря о философии, я имею в виду не всеобъемлющие своды философских систематиков, не следование той или иной авторитетной традиции и не кафедральное изложение учений прошлого, а философию как постоянную проработку смысловых основ индивидуального существования, многообразного и непредзаданного. Ту философию, которой занимались, скажем, любимые Пинским Монтень и Паскаль, Ларошфуко и Лабрюйер[154] или – предложу такую гипотезу – более близкий к нашим временам персонаж Антонио Мачадо, апокрифический провинциальный преподаватель риторики Хуан де Майрена[155]. Последний пример (не знаю, мог ли иметь его в виду Леонид Ефимович, хотя при энциклопедической образованности Пинского как профессионального испаниста не исключаю этого) мне кажется значимым: «учитель» – важная, вероятно, даже самая важная сторона деятельности Л. Е. Пинского и для него самого, и для нескольких поколений его воспитанников; роль такого «настоящего учителя» в наглухо запечатанном, зарегулированном обществе, где едва ли не все каналы коммуникаций склеротизированы и подконтрольны, невозможно переоценить. Сближает Пинского и Мачадо-Майрену, на мой взгляд, еще и непременный диалогический, открытый, а-догматичный поиск смысла. И, кроме того, любовь к маскам, псевдонимам, анаграммам, просторечию, а то и соленому словцу.
«Философия», которую развивает в публикуемых записях Леонид Ефимович Пинский, движется по нескольким направлениям, и они, по-моему, чрезвычайно показательны: это политическая философия, философская антропология, этика и эстетика. Несколько слов об этой последней. Здесь Пинский наиболее активно вовлекает в свои размышления Гегеля, который, как могу предположить, вообще выступает для него модельной фигурой то единомышленника, то оппонента, но в любом случае точки отсчета в споре (скрытое или даже явное противопоставление Гегеля Марксу – либо, как вариант, молодого Маркса-гегельянца зрелому, догматизированному Марксу, а стало быть, Ленину и ленинизму – мыслительный ход, распространенный в неофициальном отечественном философствовании 1950–1960-х годов[156]). В этой части мне кажутся крайне важными и очень характерными для Пинского перекликающиеся с Гегелем слова о магии искусства как «игры с высшими силами жизни». Подчеркну: именно игры с высшими, а не заигрывании с низшими (через одно-два поколения это в России и российском актуальном искусстве стали лукаво путать, но для Пинского дело обстояло именно так и никак иначе).
Еще один принципиальный момент в эстетических размышлениях Пинского – емкая формула «время эстетического авитаминоза», эпоха оскомины и неразборчивости, атрофии какой бы то ни было чувствительности и способности различать (оборотная сторона тоталитарной подзапретности, с одной стороны, и отвечающей ей эпигонской, смердяковской общедоступности и вседозволенности, с другой). Герой Пинского и в этой части рассуждений – недоумок или межеумок. Его «философский персонаж» тут – Журден. Не откажу себе в удовольствии привести большую цитату из записей Л. Е. Пинского на этот счет:
Журдена пленяют в культуре два момента:
1) То, что она – в своем рациональном зерне – журденовская. Все великие умы прошлого по сути были его, Журдена, «предшественниками», они ценны тем, что его «подготавливали», тем, что также понимали то, что понимает он, Журден. Они даже нашли – и это очень важно – для его идей хорошее выражение. Например, термин «проза» и многие другие. Журден за это полон признательности ко всем художникам, мыслителям и философам прошлого. Это весьма ценимые товарищи; они заслуживают юбилейного чествования, памятников, переименования улиц и тупиков в их честь.
2) То, что она не доросла до Журдена, этого венца творения, этой высшей точки цветения человеческой истории. Все эти бедные Аристотели и Гёте были исторически ограничены своим жалким временем и узкой классовой принадлежностью. Они многое «недопонимали» (Кант недопонимал, Данте, Вольтер…), например, не могли до конца освободиться от религиозных и идеалистических иллюзий, от феодальных и буржуазных предрассудков. Кроме того, они боялись цензуры, церкви и т. д. Они были непоследовательны, утопичны и «противоречивы». Но они всей душой – стихийно, мужественно, героически – рвались из глуби веков к нему, Журдену, к его научной мысли, и он им великодушно прощает их слабости и недожурденозрелость, весьма лестную для сознания эпохи диктатуры журдениата.
Гетеронимы того же персонажа образуют своеобразный философский антитеатр Пинского (можно сказать, его собственноручный вариант театра абсурда) и в других направлениях философствования – политике, антропологии, этике. Предельно коротко их будет точней всего назвать словом, с которого начинаются публикуемые здесь «Лагерные тетради», словом «хам» – ниже Пинский именует этого «родного брата Революционера», «попутчика Революции» «героем политической истории XX века». «Этюд о хамстве», в трех воплощениях этого последнего – хам, холуй и начальник – не просто из лучших страниц книги, лежащей перед читателем. Поражает, как проницательно замечен и выпукло описан этот тип вездесущего приспособленца и циника, мастера вскрывать подоплеки и любителя скверных анекдотов, с новой наглостью распоясывающегося сегодня у нас на глазах, на страницах газет и журналов, на экранах (или вернее назвать их ширмами?) телевизоров. Пинский несколько раз возвращается к древней формуле Ювенала о негодовании, рождающем стих; старый русский поэт называл это чувство гневом: «Кто живет без печали и гнева…»
Насколько могу судить, Леонид Ефимович отлично понимал неслучайность этого антропологического склада, больше того – задумывал вписать его в широкую картину времени. По условиям подцензурного существования, замысел именовался аллегорическим шифром «Сократические этюды» (времен Перикла). Рамки эпохи, как легко видеть даже по наброскам короткого плана, который, к сожалению, не был в полную силу развит, задавались социальными и культурными процессами 1950–1970-х годов – то разложением, то подмораживанием тоталитарной власти, формированием адаптивного и привычного массового человека-образованца советских кондиций, еще робко выходящими тогда на свет пещерными идеями национальной исключительности и особого пути России, новыми вызовами, вставшими перед образованным сообществом, интеллигенцией. В этом контексте шел и этический поиск Пинского.
Главным здесь, как мне кажется, была идея разнообразия жизненных форм и отношений – против демагогического принципа формального равенства, которое, как пишет Пинский, «не создает реальных социальных связей», а порождает (его любимая игра слов) только «социальную пластмассу». Другой важный ход этической мысли – понимание «личности как степени», идея совершенства и постоянного совершенствования, неподвластного наличной данности и плоскому детерминизму, – собственно идея культуры в том ее варианте, который был развит в Европе с конца XVIII столетия до «заката Западного мира» и «войны всех богов» века XX-го. В отталкивании от мелкотравчатого хама и приспособленца вырисовывался для Пинского герой ренессансного искусства (для России, не знавшей Возрождения, тоска по нему – факт гигантской значимости), велись поиски упорядоченности собственной жизни и мысли, работа по собиранию себя, ход и результаты которой составили настоящую книгу. Отсюда же шел уже упомянутый и далеко не академический интерес Леонида Ефимовича к проблеме характера – личности в рамках среды, против среды, за рамками среды.
Конечно, эти усилия самовоспитания, самовзращивание, самовытягивание из болота, опрокидывающие школьную физику, сосредоточивались на себе – это диктовалось еще и потайным характером письма. Но в текстах Пинского как влюбленного в свое дело лектора и педагога постоянно чувствуешь взгляд, жест в сторону читателя, слушателя. Эта осознанная обращенность к невидимому партнеру дорога ему и в искусстве Нового времени, больше того – составляет для него одну из родовых черт этого нового искусства, которое живет и прибавляет смысл благодаря мысленному вовлечению в лирику, роман, драму воображаемой аудитории. Но конечно, совершенно особенный смысл и нагруженность этот безостановочный, заинтересованный диалог приобретает в условиях наваливающейся социальной глухонемоты, истощавшей советскую жизнь и советское искусство (спад творческой продуктивности отечественной литературы, театра, кино в конце 1940-х – самом начале 1950-х годов – важнейший симптом).