О людях и книгах — страница 43 из 66

»[198], как гласила аннотация предыдущей книги Юрьева, на ее, словесности, не всегда достаточно знакомых краях и в ее предельных крайностях. Чаще всего это литература, по обстоятельствам подсоветского места и времени или по собственным свойствам, утаенная и полупотайная – таковы условия поставленной перед собой автором задачи «высвечивать контуры нашего мира» («А иначе мы его потеряем, если уже не»). Юрьевский перипл – со сквозным для книги и, думаю, ключевым для нее образом стойкого и хитроумного Улисса (см. «Одиссей без Итаки» в очерке о Мишеле Матвееве, он же Иосиф Константиновский, он же Жозеф Констан) – очерчивает прежде всего русскую литературу. Хотя, в соответствии с ее многоэтапной, разнонаправленной и к тому же изрядно петляющей историей, автор то и дело меняет географию, заходя в заграничные гавани русско– и иноязычного зарубежья («английский» Набоков, «немецкий» Владимир Вертлиб, «французский» Матвеев) либо в области, которые могли бы оказаться и даже частично оказались русскими («Russki poet in partibus nemetskich infidelium», как иногда аттестовал себя в письмах «Pavel Lvovitsch Tselan») или же теснейше связаны с Россией и ее словесностью, но существуют как будто бы в пространстве «между» (переводчики Петер Урбан с «той» стороны или Эльга Львовна Линецкая – с «этой»).

Причем эта литература воспринята и показана нам Юрьевым еще и как бы на двух принципиально разных уровнях – условно я бы назвал их земным и небесным. Первый – это «история русской культуры» с полагающимися именами, датами и проч., прослеженная «в попытках понять исторические механизмы, результатом действия которых мы все являемся». Второй же – «то отделение рая, где живут великие русские стихи вне зависимости от того, кто их написал», где обитают, как сказано о Тихоне Чурилине, «шедевры, никуда и ни к кому не ведущие» (конечно же, к этому отделению относятся и избранные страницы той прозы, которая, по словам автора в эссе о кончине и посмертной славе Чехова, «есть и всегда будет, пока существуют русская речь и Россия»). И последнее в данном абзаце, last but not least: книга статей и очерков Олега Юрьева (и эта, и предыдущая) – не только о литературе, это сама литература, такова особая рефлектирующая форма ее независимого, зрелого и ответственного существования. А к отмеченным сейчас на бегу мотивам двойственности, самостоятельности и междумирия я еще вернусь.

Если по неизбежности, требуемой жанром послесловия, обобщать, то я бы сказал, что «исторический» план юрьевского изложения связан, во-первых, с образами советской, в том числе – позднесоветской, цивилизации, укорененного в ней писательского и человеческого поведения, способа думать и писать, а во-вторых и в соотношении с первым – с формированием слоя интеллигенции и его, на разных этапах, характерными особенностями[199]. Вообще новая книга Юрьева – в значительной степени (но никак не исключительно!) книга о «советском». Советском внутри советского, за его хронологическими, политико-географическими, но, главное, семантическими и стилистическими пределами и, наконец, вне этих пределов – таково действие любой границы: она – двухсторонняя.

В уже цитировавшейся аннотации «Заполненных зияний» говорилось, что о некоторых именах «автор написал первым, о других… – одним из первых». То же относится к новой книге. Но, кроме того, в обеих книгах Олега Юрьева, а особенно – в этой второй, автор перебирает сложные и тяжелые, до сих пор болезненные социокультурные темы, которые зачастую не только в широкий обиход, но и в кругозор лучших среди думающих сегодня в стране и о ней практически не вошли либо же с должным вниманием и пониманием не развиты.

Главная из них, на мой взгляд, – «человеческий тип, выведенный советской цивилизацией», и подкрепляющая, узаконивающая, оправдывающая его «литература принципиальной ограниченности». В очерке о Сергее Нельдихене Юрьев ставит «вопрос „глупости“ в литературе», справедливо считая его одним из актуальных. Причем речь здесь и далее идет о глупости, в которую «играют», более или менее понимая эту роль, к тому же – исполняемую обоюдно и писателем и читателем. Тем самым в центр выдвигается чрезвычайно значимая для советской цивилизации фигура даже не простодушного дурня (фольклорного простофили или просвещенческого Кандида), а дурака-лукавца, будто бы дурака, который полагает всех окружающих его дураками, но себя притом – умнее прочих. Сам тип его деятельности можно описать как пародирование пародийного, или, как однажды уже приходилось говорить, пародию в отсутствие оригинала. За точностью и согласованностью, востребованностью или более уже ненадобностью этой общераспространенной и общепринятой социальной игры по советским условиям, конечно же, наблюдают или, верней, следят (еще один уровень существования). Следят вполне определенные инстанции и представляющие их фигуры – говоря о литературе, Юрьев выделяет здесь типы редактора и энкавэдэшника (Дмитрий Александрович Пригов, которому в книге посвящены свои страницы, сказал бы, вероятно, «милицанера»), если обе эти личины вообще не напялены на одно «лицо».

В теме-портрете интеллигенции, как она разворачивается в книге, опять-таки выделю только две характеристики, причем обе они, в свою очередь и по-своему, двойственны (отметим эту эпигонскую способность советского распространяться не созданием инакового, а раздвоением того же). Во-первых, это роль «представлять» кого-то, функция выступать «от имени и по поручению» – «чрезвычайно типичная для советской интеллигенции манера говорить не за себя лично, а за какое-то неопределенное множество каких-то неопределенных людей, живо меняющее свои очертания при малейшей надобности»; ей в книге Юрьева, насколько могу судить, противостоит позиция, которую я бы описал пушкинскими словами самостоянье человека, о чем подробнее скажу дальше. С этой манерой представительствовать за отсутствующее множество связана, мне кажется, и другая характеристика интеллигенции – императив быть «как все», известный по формуле Пастернака, далее резко оспоренной, среди других, Варламом Шаламовым и Лидией Гинзбург. Подобная нивелирующая и дорого стоившая отечественной истории «всеобщность» подразумевает уровень среднего как общего и привычного как правильного (что относится и к действию и к слову). Этот образ неопределенных многих и конструируется для того, чтобы говорить за них и от их имени, быть, как скульптурно отчеканено Пастернаком, «их звуковым лицом». Отделяться, не обособляясь, а, напротив, как бы сливаясь со всеми, – еще одна разновидность социальных игр советской цивилизации, которую объединяют круговая порука, с одной стороны, и мимикрия укрывания за поведением и мнением «коллектива», с другой[200].

Апелляцией ко многим и всем вводится, понятно, представление о норме, и это новый круг размышлений Олега Юрьева – размышлений, на этот раз, об общем и частном. Такая норма тоже описана им на его литературном материале как внутренне расколотая (см. выше о принципе деления, а не умножения), причем раздвоение еще и разворачивается как история. Так, говоря о Павле Зальцмане раннесоветских лет, Юрьев фиксирует у художника и писателя, выросшего и проведшего жизнь на окраинах и в скитаниях, «острое ощущение наличия (точнее, отсутствия в окружающей жизни) цивилизационной нормы» и стойкое чувство, что «правота/неправота должна была бы существовать, но в этом мире ее нет и быть не может, что превращает его в мир в отсутствии права, где с каждым может случиться все, что угодно». Такое состояние мира, вернее, его сознание – одно из отличительных свойств советского образа жизни, черт советского человека. Этот человек формируется в условиях, когда разные уровни, среды и контексты существования (индивидуального, семейного, дружеского, кружкового, профессионального, общественного, политического и т. д.) еще не разлепились или уже сплющены, а иллюзия единства создается всеобщей двойственностью, для которой один план – всегда узаконен, но не мной, а любой другой и мой – легитимации не получил и не получит.

Описываемая композиция «целого», советского (как) «всеобщего», понятное дело, в корне переворачивает понятие нормы, о котором говорилось выше. «Теоретически, – пишет Юрьев, – у советской жизни не имелось частного уровня, независимого от „большого контекста“». Но в подобных условиях (и вот это обстоятельство – важнейшее, причем автор выступает здесь и заинтересованным, но трезвым аналитиком, и вовлеченным живым свидетелем) был создан «типичный позднесоветский человек с его глубокой теперь верой в то, что исключение является нормой, а норма исключением». Добавлю к сказанному, что советское общество, сформировавшись, существует и воспроизводит себя как закрытое: других как партнеров у него теоретически нет, другое для него – опасное, вредное, смертоносное, а любой другой – изменник, пособник, чужак, враг[201]. Что в силах противостоять подобной закапсулированной всеобщности? Чем на нее может ответить искусство? Таков следующий тематический круг авторских размышлений.

Ответом на тотальность культуры официальной становится – по модели противостояния общего и частного – закрытость «другой» культуры, устраняющейся от социальной включенности «всех» и от усредненного «языка времени». Здесь нужно со всей возможной четкостью подчеркнуть, что социальная изолированность «другой» культуры предполагала вместе с тем ее предельную смысловую открытость миру, разнообразию его голосов, укладов и традиций (это можно видеть, например, в неподцензурно-журнальной, семинарской и переводческой деятельности ленинградского андеграунда, как, впрочем, и в поэтике авторов, работавших в тех условиях, – скажем, Леонида Аронзона, Елены Шварц, Александра Миронова, Виктора Кривулина, если ограничиться именами поэтов, которые называет Олег Юрьев). Юрьев – по контрасту с «открытым» обиходом советской литературы – строит свой исторический групповой портрет «сотоварищей по выживанию» на фигурах двух эпох XX века: