Ну, понятно, что главный вопрос – о субъекте и субъективности. А значит, соответственно, вопрос о внутреннем и внешнем: что внутри этого субъекта, что вне его, что, собственно, чужое, что представляет собой то Другое, с которым [субъект] находится в отношениях проблематического отклика, тем не менее чрезвычайно важного для него. Мне очень дорога эта мысль, к которой несколько раз Скидан возвращается: каким бы радикальным ни был поиск поэта, как бы он ни шел наперекор любому готовому смыслу, он все-таки предощущает некоторый отклик и нуждается в этом отклике. Даже если отклик ни во что конкретное сейчас, здесь и даже на протяжении его биографии целой не кристаллизуется. Тем не менее это место, эта точка или плавающее пятно, из которого этот отклик может родиться, [и есть] то, что, среди прочего, движет поэтом. <…>
Понятно, что вопрос о субъекте и субъективности ставит вопрос о времени. В самом широком смысле этого слова: о времени, в котором [субъект] живет, о времени са-мого стихотворения или самого текста, об отношениях между этими двумя как минимум временами, о том времени, которое еще не настало, или, как Джорджо Агамбен выражается, уже осталось. Не настав, уже осталось[267]. <…> Это очень важная, очень сильная смысловая линия, которая проходит через всю эту книгу: как ощущается время, как «упаковывается» время, как мы можем «распаковывать» время, «упакованное» в тексте, стиснутое в нем, можем ли мы это сделать без «взрыва» смыслового и без «взрыва» самого субъекта, который осуществляет эту операцию «минера». <…>
Об отношениях поэзии и изобразительного искусства уже отчасти говорилось, но у Скидана здесь есть очень неожиданный для меня и очень интересный поворот. Если очень коротко и не берясь, конечно, пересказывать эту статью: автор рассматривает поэзию как искусство, которое не поддается товаризации. Остается непригодным для товаризации в эпоху всеобщей товаризации. Поэтому, как бы сказать, у поэзии нет места. Это очень большой вопрос для поэта. Кстати сказать, и для Мориса Бланшо, больша́я часть рассуждений которого ведется с мыслью о поэзии. Притом что именно он поставил под вопрос, кто может вообще называть себя поэтом и присваивать себе сейчас какие-то сверхполномочия поэта.
Где место поэта? Что за время, в котором он живет? «Зачем поэт в скудные времена?» (опять-таки цитата из книги, на сей раз это Гёльдерлин). <…>
В сопоставлении с поэзией изобразительное искусство, оказывается, даже в самом своем радикальном поиске чрезвычайно удачно коммерциализируется. Рынок [эти поиски] замечательно усваивает. Он вводит их в музеи, в новые типы музеев, вырабатывает новое к ним отношение, но при этом сохраняя товарное отношение к изображению или к исчезновению изображения (оказывается, можно товаризовать и это). <…>
Казалось бы, изобразительное искусство в силу своей наглядности (вот оно!) должно быть самой данностью и в этом смысле не обмениваться более ни на что. Замечательно обменивается! И прекрасно в этом существует!
А поэзия, существующая в языке (который весь, конечно, стоит на метафоре обмена), оказывается чем-то несравнимым, для чего нет места, приложения, применения. Говоря конкретнее, поэзия становится изгнанием. Работает в режиме изгнания и скитания. И место субъекта, и понимание субъекта – это, как теперь выражаются новейшие социологи, номадический субъект. Что, вообще говоря, ставит под вопрос само понятие субъекта, потому что оно сформировалось в совершенно другой системе координат, где ни о каком номадизме не могло идти и речи. <…>
Очень важной и развитой в этой книге на материале именно поэзии мне представляется тема женского, и в частности женской поэзии. <…> Рискую, конечно, сказать, что Скидан здесь первооткрыватель, но для меня его статья о женской поэзии, которая вошла в эту книгу, в свое время была большим открытием и остается очень значимым ориентиром.
Я подходил к этой теме немножко с другой стороны, со стороны социологической, и для меня была важна некоторая феминизация нынешней культуры в двух ее (терпеть не могу это слово – «ипостасях») планах, а именно в плане глянцево-коммерческом (женская проза, женские журналы и так далее) и в другом, гораздо более драматичном, если не сказать больше: раз дошло до признания женского – значит, культура дошла до самого дна, она уже дошла до того, где дальше начинается природа. И вот на этой невидимой линии, очень напряженной линии между природой и культурой, идет вот эта демонстрация женского, которая (и это мне тоже кажется очень важным у Скидана) сопоставляется с детским и слабым. <…>
Оказывается, что <…> в основе, в центре, в подпочве, условно говоря, современной или послесовременной культуры – вот это, слабое. «Ребенок внутри нас» – такая там есть цитата, в этой книге. И оказывается, что это слабое, кстати сказать, имеет отношение не только к поэзии и уж совсем, конечно, не к гендерному самоопределению. Оно имеет отношение к политике.
Книга завершается очень важными полутора-двумя, может быть, тремя страницами о переосмыслении политического в нынешних условиях. И слабое имеет к этому прямое отношение. Оказывается, что (я примерно воспроизвожу систему рассуждений автора) политика – [это политика, исключительно] отождествляемая с властью и поэтому всегда находящаяся, с одной стороны, за неким занавесом (она всегда тайна, и мы не можем ничего понять, что там происходит, «чудо, тайна, авторитет»), а с другой стороны – она нам всегда предъявлена как парадная и в этом смысле – в парадном зале, с трибуны, на площади и так далее.
Скидан ищет другое обоснование политического, он называет его [в книге] «политикой эксгумированного тайного пароля», тайного знака, который подается своим, там разбирается одно конкретное стихотворение Пауля Целана, совершенно замечательное, в переводе Анны Глазовой, где политическим оказывается именно вот это – скрытое, слабое, неявное, не бросающееся в глаза, подразумеваемое и всегда в этом смысле хрупкое. Забота об этом хрупком становится новым основанием нового политического. <…>
Мне кажется, здесь [у Скидана] <…> движение к некоему <…> новому гуманизму, что ли. Заново обоснованному гуманизму. Заново обоснованной этике. Она не напоминает традиционный гуманизм (человек как центр мира, в нашей воле сделать мир другим, как говорил Новалис, и прочие этические максимы, на которых стояла с самого начала программа модерна – от романтиков до, может быть, межвоенного периода), оказывается пересмотренной. Идет некоторое вопрошание о новых основаниях этики, по-этики, по-литики и так далее.
И оказывается, что здесь поэзия и политика чрезвычайно близки друг другу. Потому что они работают на очень гипотетическое, проблематичное, кажется, никогда не осуществляющееся в реальности. Но соединение вот этого внешнего и внутреннего, слова и дела – на опыт некоторого со-общества, со-вместного существования, со-временности. И здесь мы возвращаемся к модерну, современности, но с другого конца, из нашего нынешнего дня. И этот поворот, это кольцо, эта мёбиусова лента мне кажется чрезвычайно важной. <…>
Автор книги начал [на презентации] с того, что это не филология, не философия, не литературная критика и так далее. Я и сам барахтался в этих силках.
Считая, что мы в некотором отношении идем какими-то сложными, но все-таки параллельными курсами или держим курс на что-то более-менее одно вдалеке, – я для себя это назвал (если меня спросить, чем я занимаюсь) «несуществующая философия невозможной литературы» и предложил бы такое определение режима письма [в книге Александра Скидана]. <…> [Книга] важна и как некоторый новый, проблематический, неокончательный, вопрошающий тип не просто критического письма, но и самой рефлексии. <…> Здесь вопрошается сама конструкция мышления, сама работа мысли.
Обращающий время[268]
Как социолог я знаю, что чествующее сообщество чествует, конечно, самого себя. И это неплохо, а иногда даже и очень хорошо. Но для меня все-таки то, что происходит сегодня, – событие, связанное с сидящим здесь замечательным поэтом. В конце концов, мы грелись и греемся у его огня, а всякий, кто терял дорогу ночью, знает, чего такой огонь стоит. Чего он стоил самому поэту, знает только он сам. Мы лишь отчасти, как его читатели. И тем не менее.
Банальность говорить о поэте, что он поэт редкий. Но уже говорилось сегодня, и не один раз, об особости Виктора Александровича Сосноры. Наверное, это и есть та редчайшая разновидность поэта, о которых Тынянов говорил «архаисты-новаторы». Не «архаисты и новаторы», как потом вынужден был назвать свою книжку. А именно «архаисты-новаторы».
Если бы меня попросили назвать какой-то синоним для слова «поэзия», я бы выбрал слово «обращение». Во всех его по крайней мере трех смыслах. Ну, понятно: обращение-зов, обращение-призыв, обращение-адресация… Обращение в смысле умения – умения обращаться. Но человек и поэт, которого мы чествуем сегодня, – герой, мне кажется, другого типа обращения: обращения как поворачивания, переворачивания, возвращения, иногда даже переворачивания на голову.
Что обращает поэт? Ну конечно, язык. Он обращает язык на него самого, и дальше начинаются чудеса. Никто не сказал, что они обязательно будут приятные. Они могут быть страшные и трагические, и примеров такого у Виктора Сосноры немало. Но для него, уже довольно давно сказавшего «нас перебили всех по одному, порфироносцев журавлиных стай», в общем, жестокости жизни не в новинку, и, к счастью, оказывается, что порфироносцев перебили не всех. Один из них сегодня перед нами, и его мы сегодня чествуем.
Архаист-новатор. Иногда мне кажется, что, читая Соснору, я читаю какие-то обломки пиндарических од. Иногда мне кажется, что я читаю обломки скальдической поэзии. Ну, про «Слово о Полку Игореве» – это просто на поверхности лежит, это понятно. Хотя ведь это сейчас нам стало понятно, после того, как Соснора это все сделал.