О людях и книгах — страница 53 из 66

слова, отдельные слова. «Абсолютное стихотворение» выглядит в этом смысле оглавлением европейской лирики почти за три тысячелетия, от Сапфо до Бродского, когда многократно ускоренным движением мысли в долю секунды, кажется, перебираешь уже одни заглавия, несколько имен, несколько цитат. Это усилие удержать смысл в преддверии утраты – с него я выше начинал – вероятно, и есть поэзия, «поэтическое состояние», по Валери, которым жива она сама и которым, его ища, живы мы, ее благодарные читатели.

Он же – о переводе

Братья модерна

Мне важна была всегда и остается важной до нынешнего времени эпоха модерна в поэзии и в искусстве вообще[276]. Мне так кажется, и не мне одному, что с модерном как раз в этом смысле был не то что уж совсем дефицит, но – чрезвычайно трудные отношения. Он в конечном счете так до конца, в полную силу не развернулся, как это произошло совершенно по-разному и даже немножко в разные времена во Франции, в Германии, в Великобритании, конечно, а со временем и в Америке. Не говоря уже о великих малых поэзиях – малых в том смысле, что небольшие народы создавали эти великие поэзии: Польша, Венгрия, Греция, в которых в XX веке была просто величайшая поэзия.

Вот это ощущение модерна тоже было чрезвычайно важно, поскольку это было то, чего не хватало в… я даже не беру окружающую официальную литературу, мы ее не читали и никакого интереса к ней никогда не испытывали… но дело не в ней, дело в самой атмосфере, в самой звучащей речи… и не только в поэзии, а и в кино, и в театре, и в живописи тогдашней и так далее… Модерн – то, чего не хватало. Ну, такой высокий модерн: условно говоря, от Бодлера до Второй мировой войны. Может быть, с небольшим протяжением на Целана.

То, что я искал и, думаю, еще какие-то ребята примерно моего склада тогда искали в зарубежной поэзии, можно было найти у того, что делали наши, по возврасту и поколению, «старшие братья». В этом смысле опыт «отцов» был не очень важен. Я ничуть не хочу принизить значение Вильгельма Вениаминовича Левика или Эльги Линецкой для перевода, но то, что они делали, мне было совершенно неинтересно. Это меня не заводило. А вот то, что делали Британишский, Солонович, Гелескул, Андрей Сергеев… Условно говоря, те, кто был старше нас лет на десять и которые не были «отцами», с одной стороны, а с отцами всегда отношения, понятно, напряженные, не буду в этот фрейдизм дешевый углубляться… Ну, так или иначе, за этим понятные вещи. Так вот, со «старшими братьями» здесь ничего не делишь. Ты им благодарен просто, чрезвычайно благодарен за то, что они уже прошли туда, куда ты только рискуешь тыкаться.

Язык другого

Среди книг у меня дома («моих, но – если говорить словами Борхеса – обо мне и знать не знавших») есть десятка четыре конволют, сброшюрованных из журнальных публикаций. Дюжина их – из «Иностранной литературы» (еще столько же отдельных номеров «ИЛ», вместе с дюжиной выпусков, увы, оборвавшейся книжной библиотечки, хранятся целиком). Каких-то номеров – скажем, с Милорадом Павичем – я не сумел в свое время достать, брал у друзей и в библиотеках, какие-то вещи прочел уже в книгах, что-то раздарено, потерялось, растворилось само собой, но даже по объему это оставшееся в несколько раз больше, чем почерпнутое из любого другого журнала.

Дело, однако, не только в этом. «Выдирки» из других изданий – «Нового мира» или «Невы», «Родника» или «Искусства кино» – это урожай двух-трех недавних, но уже отошедших в историю лет журнального бума (а до того я никаких журналов, равно как и газет, просто не выписывал). Лишь из «Иностранной литературы» они собрались за четверть века, с университетских времен; за столько же лет скопились, но куда в меньшем объеме, разве что «Вопросы философии» да «Вопросы литературы» (у кого-то на их месте будет, видимо, «Новый мир», а помимо названных к этому диагностическому перечню журналов эпохи прибавить, кажется, нечего). Здесь – назову наудачу то, на чем мои самодельные тома просто раскрылись под рукой, – североамериканцы от Фолкнера и Хемингуэя до Сола Беллоу и Генри Миллера, латиноамериканцы от «Ста лет одиночества» до «Книги Мануэля», англичане от Голдинга до Джойса и японцы от Кавабаты до Мисимы; Камю и Кафка, Хименес и Рильке, Зингер и Агнон, Кундера и Боровский…

Но не об индивидуальных пристрастиях сейчас речь. Тем более что ничего редкостного в моих, думаю, нет, и если кто-то из сверстников или старших коллег назовет какие-то другие, свои имена, то все-таки наши списки вряд ли разойдутся в корне. Об этом и разговор. О времени, которое в таких вот общих именах и книгах сказалось. О роли журнала в это время, верней – в этом времени и для этого времени, а значит, и для последующего, включая нынешнее. Об уровне журнала и о его устойчивости в смене лет (кстати, «ИЛ» и после золотого века «гласности» утратила читателей куда меньше, чем другие толстые журналы, и новой культурной ситуацией массового ухода «интеллигентной» публики от чтения и ее молчаливой, не глядя друг другу в глаза, миграции к телеэкранам не была до такой, как они, степени перепугана и парализована).

Можно – разумеется, очень бегло и с грубым пережимом – представить 1960-е годы, сведя, допустим, в три колонки оглавления трех тогдашних журналов – «Нового мира» «Юности» и «Октября», а 1970-е – «Нашего современника» и «Дружбы народов» (1980-е годы, если не брать эмиграцию, уже не были журнальными). Никакой особой хитрости тут не нужно: для очевидцев эта хроника напрашивается уже как бы сама собой, хотя никем, кажется, так и не составлена[277]. А вот «Иностранку» в подобной расстановке сил поминают, на мой взгляд, редко. И зря. Ее воздействие, круг ее читателей значили тогда и значат сейчас, думаю, не меньше[278]. Она давала и дает, вносит в нашу жизнь (в самом широком, культурологическом смысле слова) ДРУГОЕ, исподволь нас – низкий поклон первопроходцам-переводчикам! – к этому ДРУГОМУ приноравливая и приучая быть к нему внимательными. К ДРУГОМУ во всем, начиная с фонетики имен и непривычности реалий: в воссоздаваемом обиходе вплоть до его полузаметных, «фоновых» мелочей в поступках героев, в их словах и молчании, в мотивах и ориентирах их действий, в окружающих их вещах и принятых оценках, во всем отношении к миру и к себе, в складе авторского письма, поступи и метафорике стиха, в эстетике как таковой, да мало ли в чем еще…

Перевод, тем более современной, не канонизированной словесности – вообще занятие странное, парадоксальное. Переводчик одержим тем, чего в его собственной литературе (а формируется и живет он ею, пластами ее истории и энергией минуты, словесной оптикой и речевой ухваткой, музыкой и смыслом материнского языка) нет, но что он, переводчик, тем не менее как-то предощущает и к чему со счастливой тоской тянется. Каким способом он может чувствовать то, чего вроде бы нет, какими средствами надеется это в своей родной литературе создать и передать тоже пока еще не сложившемуся, незримому читателю, – непонятно. Могут сказать, что на этой невидимой черте, на рубеже незнакомого и незаменимого, на грани между нереальным и предвосхищаемым, распыленным и собранным (образом, словом, сознанием, самим собою) искусство и существует. Возражать не стану: наверное, так. Но может быть, в переводе это особенно явно и ощутимо. И переводят – а делают это, как писал Пастернак, «веками… целые литературы»[279] – вовсе не потому, что несколькими языками обычно владеет и читает книги «в подлиннике» лишь меньшинство (про нашу интеллигенцию не говорю).

Переводят, только дорастая и дорастя до бескорыстного и доброжелательного интереса к ДРУГОМУ – любому, неведомому и, в этой своей неведомости, важному. А это свойство от природы не дано, но и хапком не берется, его нужно вырабатывать (равно как потом – не терять). Перевод – свидетельство наступающей зрелости культуры, выход наружу ее собственных плодоносных сил, отчего и несовместим ни с провинциальным ломанием, ни с державной спесью. Почему он и расцветает – если, конечно, это не простое техническое подспорье и не музейная мумификация – в пору, когда культура-восприемница активна сама (заместить или симулировать эту активность переводы, сколько кто ни пыжься, не могут).

Есть слова Мандельштама про «ворованный воздух»… Для меня, если говорить совсем коротко, «ИЛ» несла и несет на своих страницах разнообразие неведомого, в лучших публикациях удерживая по отношению к нему и неподдельную заинтересованность, и необходимую дистанцию (и панибратство, и придыхание тут равно нелепы, безрезультатны и, сказать правду, смешны). И журнал, по-моему, всякий раз проигрывал, когда каждый из трудившихся на него, вне зависимости от имени, звания и роли – переводчик, литературовед, работник редакции, член редколлегии, – поступался живым, самым срочным и единственно существенным делом, отвлекался, скажу за Блоком, от «длинной мысли» ради привходящих и ближайших соображений самосохранения или конъюнктуры, злободневности или престижа. Но особенно – становясь, и в мыслях и на деле, в позу цензора и прикидываясь, а то и убеждая других, будто рассчитывает «на дурака», который «иначе не поймет», и так оно заведено и нужно. Кто здесь кого оставил в дураках, уже вроде бы ясно и ребенку. А вот потерь от этого недобросовестного лукавства вполне взрослых дядей и для литературы, и для авторов, и для журнала, и для его публики – не сосчитать. Иное дело, что не журнал или не всегда журнал был тут инициатором и что им одним оно не исчерпывается (издательства и всяческих ведомств комитеты тут тоже свою лепту вложили). Но, так или иначе, образ мировой словесности завершающегося века в сознании, мягко говоря, многих, даже лучших читателей у нас в стране еще и сегодня изуродован чудовищными ампутациями, протезами и рубцами.