О людях и книгах — страница 57 из 66

C Мачадо Валерий Сергеевич не расставался, сколько его помню, потому что именно на первых стадиях собирания им вышедшего в 1975 году «Избранного» Мачадо нас и познакомили. Переводы мачадовской прозы (фрагменты ее появились в «Избранном») были, кажется, последним, что Столбов, уже неверной рукой, до последних недель правил, как до самого конца его не оставляли мысли о начатой, но так и не написанной большой книге о Мачадо… Думаю, публикуемые здесь[325] страницы[326] с их сочетанием внутренней раскованности мысли и ее упрямой последовательности в договаривании основного – своей связи со страной и языком, собственного места во времени; трагической трезвости взгляда на себя и историю – с юмором и сарказмом, не обходящими ни национальные святыни, ни собственную персону, – дадут читателям некоторое представление о причинах «избирательного сродства» переводчика с оригиналом. Работу пронизывают мысли об учителе – для испанской культуры, пережившей тогда крах империи и наново собирающей себя в предвестии новых исторических испытаний, жизненно важные. Надо ли говорить о значимости их здесь и сейчас?

Гость из будущего

Для читающих по-русски имя Берлина связано в первую голову с Ахматовой и Пастернаком, гостем которых он был послевоенной осенью-зимой и подробные воспоминания о которых на исходе 1970-х годов напечатал[327] («Я всю жизнь писал о Белинском, Герцене, Писареве[328], кто у вас теперь их читает? – говорил он в интервью «Общей газете» в 1993 году. – Меня знают единственно как человека, встречавшегося с Ахматовой, Пастернаком».)

Пастернак и Ахматова – наряду с мемуарами Надежды Мандельштам и Лидии Чуковской, а потом юбилейным эссе Бродского к 80-летию сэра Исайи[329] – можно сказать, представили Берлина России 1990-х.

Что ж, рекомендатели, каких поискать. Но это могли (и давно!) сделать и другие из его знавших, скажем, сотрудники, гости и публика лондонского Ковент-Гардена, директором которого он долгое время был. Или Черчилль и Эйнштейн, Фрейд, Стравинский либо Пикассо, дирижер Артуро Тосканини либо пианист Альфред Брендель, писатели Андре Мальро и Томас Стернс Элиот, Вирджиния Вулф и Олдос Хаксли, философы Бертран Рассел и Людвиг Витгенштейн. Да ведь, в конце концов, многие из нас могли и сами быть среди свежих читателей эссеистических сборников Берлина «Четыре очерка о свободе» в 1969 году, «Русские мыслители» в 1978-м и «Чувство реальности» в 97-м. Так-то оно так, но последняя из названных книг до наших краев пока не дошла, и нет никакой уверенности, что вообще дойдет, а остальные до 1990-х были замурованы в спецхранах Ленинки и Салтыковки, Иностранки и ИНИОНа[330]: сколько человек их там прочли – дюжина, две?

Выпав из круга реальных современников Берлина («Время у них остановилось году в 1928-м», – вспоминал он Москву), не оказавшись его соратниками в живой работе, мы теперь, как обычно в России, принимаем «крупнейшего либерального мыслителя современной эпохи» уже общепризнанным авторитетом, завершившим свой путь классиком.

Но пьедестал – место для Исайи Берлина не подходящее. Видя тома сочинений английского мыслителя и перелистывая их, словно страницы европейской истории Нового времени – от Италии на рубеже XVII–XVIII веков до послесталинской «оттепели», – не будем забывать, что в основе подавляющего большинства его работ – устные сообщения в ответ на сиюминутный заказ и заметки по вполне конкретному случаю («Я как таксист, – говорил про себя Берлин, сегодня летевший в Японию, завтра в Соединенные Штаты, а послезавтра в Израиль. – Вызывают – еду»).

Помесь тетерева со спаниелем

Один из серьезнейших своих докладов по философии личности и выражению ее в языке Берлин, причем в присутствии Витгенштейна, делал на примере переживания своей, индивидуальной, никому другому не передаваемой зубной боли (потом Берлин и Витгенштейн полтора часа полемизировали друг с другом, после чего Витгенштейн пожал докладчику руку со словами: «У нас была отличная дискуссия», – всякий, кто знает архитолстовскую прямоту Витгенштейна, поймет, что это был высший балл).

А Берлина, шагающего домой с вечным плеером, – Бродский увидел в нем «помесь тетерева со спаниелем» – и вовсе было впору спутать с его студентами-битломанами, разве что слушал он обычно своего любимого Верди, которому, кстати, и посвящалась его первая юношеская публикация.

Берлин по всему своему складу и воспитанию воспринимал душевную жизнь человека и историю человечества как драму с открытым концом. Тем не менее в апреле 1994 года он писал в Россию: «Я никогда в жизни не впадал в отчаяние» – и в скобках добавлял: «Возможно, это признак недостаточной глубины характера».

Главным предметом Берлина было моральное самосознание, историческая и политическая мысль Запада. Его постоянные герои – Вико и Монтескье, Берк и де Местр, Гегель и Шеллинг, Бакунин и Герцен (на вопрос анкеты «Франкфуртер Альгемайне» «Кем бы вы хотели быть?» он ответил: «Герценом»), Тургенев (он переводил его «Первую любовь» и «Месяц в деревне») и Толстой. Неравнодушный к каждому («Его специальность – чужие жизни», – писал Бродский), либерал Берлин спорил и с просвещенческим гимном природе и разуму, и с романтической идеологией органического целого и надмирного провидения. Однако в отличие от большинства либералов Берлин вслед за Гердером не просто отдавал должное идеям национального самоопределения, но и предвидел их буйный всплеск в ближайшие десятилетия, в том числе в стране, где жил (сам он, потомок любавичских хасидов, впрочем, говорил, что «евреям всюду не по себе», и считал себя «скорее преданным англофилом, чем англичанином»). Интерес к «контр-Просвещению» и вел его (помимо биографии) к России[331], где Просвещение и Романтизм переплелись до неразберихи, а образованное сословие безнадежно увязло в поисках символов национального целого и вновь и вновь оказывалось на «пути реакции и прогресса одновременно».

Невозможно иметь сразу все

Среди понятий – не понятий-отмычек, а понятий-предпосылок и вместе с тем понятий-проблем, с которыми Исайя Берлин работал как философ и историк, выделю всего несколько. Во-первых, искренность взглядов и действий каждого своего героя. Для Берлина всякий интересный, пусть даже неприятный ему человек думает и ведет себя так, а не иначе вовсе не ради выгоды или перед кем-то позируя, но поскольку считает это правильным. Ясно, что такому взгляду чужды и самоуверенная нетерпимость к чужой позиции, и непобедимое желание разоблачить за ней скрытое-де «второе дно», докопаться до подноготной.

Во-вторых, Берлин полагает, что различные направляющие человеческую жизнь ценности – вера, любовь, истина – непримиримы на практике и несоизмеримы ни на какой отвлеченной шкале.

«Невозможно иметь сразу все», – пишет он в «Четырех очерках о свободе»[332], понимая, что эта простая мысль «может свести с ума тех, кто жаждет окончательных решений и единственной, всеохватывающей системы, вечность которой гарантирована». Тут – поле боя, почему и выходом может быть (и это, в-третьих) только компромисс, какое-то хотя бы временное уравновешивание разных сил, условное примирение противоборствующих импульсов при постоянном сознании, что никогда не исключена ошибка. А отсюда – последнее: «При неотменимости выбора между равно абсолютными вехами, в которой и состоит характернейшая особенность человеческого удела», для подобного шага необходима свобода.

Всепоглощающий детерминизм, будь то при индивидуальном решении каждого человека или в общем существовании народов, все эти поиски в истории «ловко состряпанного либретто с хорошим концом» для Берлина неприемлемы. И по вполне ясной для него, хоть и необычно звучащей для нас причине: если подобная идея однозначности «когда-нибудь получит широкое распространение, войдет в структуру общепринятых мыслей и действий, то смысл и использование всех понятий и слов, игравших и играющих в человеческом мышлении центральную роль, начисто обесценится или должно будет в корне измениться». Человек и мир, как бы говорит нам Берлин, сложны, и начались они не с нас и не нами, а потому попробуем по возможности внимательно отнестись к уже существующему. Перед нами тут не простодушный взгляд адамова детства человечества (или неуемного варварства вечно юных «скифов», опять готовых возводить очередные парадизы), а как раз наоборот – выношенное воззрение периода человеческой взрослости.

Кстати, этот мужественный взгляд вовсе не исключает терпеливого внимания к новому, к «экспериментам жизни» (сэр Исайя любил это выражение основоположника либеральной философии Джона Стюарта Милля).

Расхожей метафорикой непобедимой «натуры» – человека ли, общества ли – Берлин если и пользовался, то лишь в отрицательном смысле. Он был согласен с формулой Канта о «кривых горбылях человеческой природы», из которых вряд ли получится что-нибудь уж очень прямое. Для Берлина человек, свободно действующий в истории, – сам себе хозяин, единственный господин своей жизни и мысли. А потому он всегда произведение, хорошее или плохое, своих собственных рук, за что и отвечает лично. Понятно, что ни малейших приятностей такая самоответственная свобода не обещает.

«Все вещи на свете, – заключает Берлин свою речь «Два понятия свободы»[333], – лишь таковы, каковы они есть, и не сулят ничего другого. Свобода – это свобода, а не равенство или непогрешимость, не справедливость или культура, не счастье людей или твоя спокойная совесть».

Чело века