О людях и книгах — страница 58 из 66

Может быть, век по-настоящему заканчивается тогда, когда умирают олицетворявшие его люди – люди, которые прошли столетие насквозь и уходят, оставаясь символами столетия. Среди таких общих утрат последнего времени назову Мориса Бланшо, Бенни Картера, Анри Картье-Брессона… 14 августа к ним прибавилось имя лауреата Нобелевской премии по литературе за 1980 год – незабываемый год «Солидарности» – поэта, прозаика, переводчика Чеслава Милоша (1911–2004).

Для века двух мировых катастроф, переселений целых народов и изгнаннической жизни миллионов сама биография Милоша стала образцовой. Литовец по материнской линии, выходец с хутора под Каунасом, из дальнего закоулка Европы, где столетиями скрещивались империи, языки и веры, он рос, учился и в 1933 году дебютировал книгой стихов в Вильно, «Иерусалиме Севера», взрослел как поэт и поляк в предвоенной и оккупированной Варшаве, а окончательно стал взрослым, вероятно, к сорока годам, в маленьком французском городке Бри-Конт Робер, где в 1951 году принял решение остаться в эмиграции – сначала, на несколько лет, во Франции, а потом, на десятилетия, в Америке. Человек двух, а то и трех жизней, шести-семи языков, включая латынь, греческий и иврит, существующий везде и нигде, как неутомимый странник Одиссей (не зря именовавший себя всечеловеческим именем Никто), Милош все-таки добрался до своей Итаки – в 1990-х годах вернулся в Польшу, навестил Литву и скончался в Кракове.

Он не раз писал об особом отношении поляков к прошлому и к будущему: магическая сила этого промежутка, разрыва времен, питала польских поэтов-пророков XIX столетия – Мицкевича, Словацкого, Норвида. Милошу выпало жить и писать в другую, послепророческую эпоху, в темную пору, когда поэзии и поэту – после Аушвица – пришлось радикально по-новому определить свое место в мире, притязания, возможности и границы слова. Не отказываясь от прошлого и будущего, Милош выбрал настоящее – не зря одна из итоговых его книг (недавно она вышла и на русском языке) так и называлась «Это»[334]. Ключевым понятием для Милоша как писателя стал опыт, а значит – неотстраненность от происходящего и ответственность за него. Он, в отличие от многих своих современников и сверстников, не присягал Истории с большой буквы, не заслонялся и не бежал от нее с другими своими сверстниками и современниками – Милош отказался быть ее жертвой, не принял исторического фатализма, идолопоклонничества истории по Гегелю и сталинскому «Краткому курсу». Об этом реальном историческом факте, его цене и последствиях он нелицеприятно рассказал в книгах 1950-х годов «Порабощенный разум» и «Родная Европа», которые были тут же переведены на множество языков и стали верительной грамотой поэта в большом мире. С недавнего времени они есть и на русском языке.

У Милоша, говорившего по-русски с детства, зачитывавшегося в оригинале Гоголем и Лермонтовым, Чеховым и Щедриным, знавшего на память стихи не только Пушкина, но и Никитина, а позднее ведшего в Америке спецкурс по Достоевскому и дружившего с Бродским, отношение к России, как, вероятно, у большинства поляков, было непростым. Сам он говорил о симпатии к каждому русскому, о настороженности в отношении русской литературы (особенно «певучести» ее поэзии и глубинных прозрений «русского романа») и о полном неприятии Российской империи. Драматизм своей позиции поэт чувствовал, никогда его не скрывал, как, впрочем, вообще не прятал и не избегал конфликтов. Не то чтобы он их искал (окружающий мир был и без того ими полон, а в «ангелической» отрешенности от мира для Милоша с юных лет было нечто подозрительное), но, истинный поэт, он никогда не сглаживал противоречий. Его вела неуспокоенность или, как говорил друг его юности Станислав Игнаций Виткевич, «неутолимость». Милош знал и не забывал – в этом еще одна важнейшая черта его этической и писательской позиции, – что мир больше поэта. И дольше поэта. Еще в 1976 году поэт написал такие слова (позже он включил их в книгу «Придорожная собачонка», недавно она тоже вышла в русском переводе[335]), – я вспомнил их в эту субботу, когда в середине дня узнал о его кончине:

Ангел смерти, милый,

Голубоглазый,

С каштановыми кудрями,

Подлетел в танце.

Губы его – счастье,

Речь – блаженство,

Его взгляд – сиянье

Весны в разгаре.

Он меня коснулся,

Прильнул поцелуем

И вернул прямо

К самому началу.

Исчезнуть, не мучась,

Не причиняя муки,

Перечеркнуть разом

Все, чем жил прежде.

Чтобы не осталось

Обо мне ни слуха,

Ни воспоминанья,

Ничего.

А мир был далеким,

Словно ангел смерти,

Бесподобным, ясным

И благословенным.

Образ и образец

В одном из последних интервью, текст которого Юрий Левада уже не успел вычитать и заверить, он вдруг заговорил про «вытеснение в область мертвой памяти». Равнодушие, помпа и пошлость (если это вообще не одно и то же) угрожают каждому из ушедших. Однако фигура Левады, перейдя теперь в иное измерение, с прежним, земным, упрямством сопротивляется славословиям и героизации. А при жизни он тут же прекращал любые толки о каких-то своих заслугах и отличиях, пожимая плечами и ссылаясь на «проблему безрыбья». Надо понять – знаки даны, решимся их прочесть, не отворачиваясь и не заслоняясь, – в каком обезлюдевшем, обесцененном, обеспложенном пространстве живут сейчас люди в России. В чем их общие ориентиры? Кто их признанные авторитеты? Стыдно произносить ответ.

Не буду говорить о гении – чаще всего этим только оправдывают собственную несостоятельность. Левада был человеком деятельным и коллективным. Социально-неравнодушным (ангажированным) и ответственным (то есть не безответным). Убежденным и последовательным. В этом суть. Такой индивидуальный склад, помноженный к тому же на безукоризненную научную честность и человеческую порядочность, об обаянии личности не упоминаю, составлял чрезвычайную редкость и притягивал к нему многих. Но многих – а их было куда больше! – отталкивал. Предлагаю осознать, насколько он противоречил всей антропологии советского общества и человека, сколько бы названный разваливающийся социум и его руководящие органы ни пытались подобные качества переиначить на свой куцый салтык, присвоить себе и на правах морального кодекса вбить в подопечное население «активную жизненную позицию», «коллективизм» и тому подобные дежурные, но безрезультатные заклятия.

«Я не умею работать без интереса», – сказал он однажды в интервью (а само понятие повторял не раз, иногда, применительно к другим, еще называя его словом «страсть»). Казалось бы, просто? Но такое свойство – приходится напоминать – тоже было исключительным. Это сейчас им как будто бы восхищаются, да и то на словах, но прежде его не прощали. Поскольку привычным среди окружающих было совсем другое – «мучиться», «отбывать повинность», «тянуть лямку», «сидеть на двух стульях», «отдавать кесарю кесарево».

Вокруг Левады постоянно были люди. В раздробленном, распыленном, испуганном и настороженном советском социуме подобное, опять-таки, было подозрительным. Добровольная сплоченность вокруг чего-то смотрелась опасным вызовом: «Чем это они там занимаются?» И тут же поспешное и шкурное: «Да они же нас всех погубят!» А ведь такую реакцию (и со стороны людей, считавшихся, грех сказать, «приличными») приходилось видеть-слышать даже во вполне вегетарианских 1984–1985-м. Что уж говорить о 1969-м – начале 1970-х годов – после советских танков в Праге и развернувшейся эмиграции из СССР, после процесса Галанскова—Гинзбурга и разгрома «Нового мира»? Тогда и пошли под нож идеологически не выдержанные «Лекции по социологии» Левады, а их автора, доктора философии, лишили профессорского звания, отрезали от возможностей преподавать и публиковаться, разогнали возглавлявшийся им отдел.

Но Левада никогда не прекращал дело. Он любил собирать людей. И умел их сохранять (охранять, хранить). Характерно, что не один из его сотрудников и единомышленников второй половины 1960-х годов пришли вместе с ним – через двадцать лет, и каких лет! – в июле 1988-го в недавно созданный ВЦИОМ, чтобы работать там до нынешнего дня. Показательно, что и открытый (эта публичность была для Левады принципиальной!) семинар того же времени был возрожден в конце 1970-х годов, а потом, еще после нескольких лет перерыва, перенесен во ВЦИОМ и существует в Левада-Центре посейчас. И когда в сентябре 2003 года возникла угроза огосударствления Центра и смены его руководства на кремлевских назначенцев и прихвостней, весь новый коллектив Левады единодушно и сознательно опять ушел вместе с ним.

Однако при всей многодесятилетней преемственности в работе, ее темах, направленности и уровне, при всей верности старым связям, их неустанной поддержке и заботливом бережении Левада постоянно и естественно становился первым, кто начинает новое. И делает это резко, бесповоротно (мягкость Юрия Александровича в общении не должна скрывать решительность его поступков и однозначность выбора: он не был задирой, никогда не кипятился, но уж примирителем и релятивистом не был тем паче). Он не просто чувствовал время – он его воплощал. И указывал, если кто хотел видеть. Его отдел в тогдашнем ВЦИОМе назывался отделом теории. Сам он был теоретиком, что называется, от бога: его считаные, но так и не прочитанные научным сообществом статьи как будто бы немого десятилетия 1974–1984 годов в конспективном наброске представляют единственный на тот момент да, в общем, и по сей день в России теоретический проект самостоятельной социологии как дисциплины (в 1993-м они вошли в составленный учениками и сотрудниками сборник «Статьи по социологии»). Но в 1988-м Левада разом постановил для себя и дал понять нам всем: «Сегодня нужно другое». Так родилась и, по историческим масштабам, очень быстро оформилась разновидность социологии, которой, кажется, нет аналогов ни у нас в стране, ни за рубежом. Она основывается на гигантских массивах эмпирических данных, полученных в ходе регулярных по ритму, но постоянно меняющихся по содержанию, к тому же, как правило, заказных опросов общественного мнения, и вместе с тем ставит задачу описания и понимания социальных экономических, политических, культурных, национальных, электоральных процессов, которые составляют нынешнее российское общество, происходят в его «низах» и «верхах».