Интересом самого Левады в рамках этого нового его проекта была (и это тоже характерно!) антропология советского – выживающего, адаптирующегося, применяющегося к обстоятельствам – человека в постсоветских условиях, в постимперских рамках, на руинах тоталитарного уклада. Во многом, и даже прежде всего, именно этому были посвящены его статьи последних двенадцати лет, составившие два массивных сборника – «От мнений к пониманию. Социологические очерки 1993–2000» (2000) и «Ищем человека. Социологические очерки 2000–2005» (2006). Почтительные ссылки на них как будто бы встречаются в журналах и книгах – идеи же по-прежнему не обсуждены, не взяты в работу. Или я ошибаюсь?
…В тот ставший роковым четверг 16 ноября 2006 года у меня в голове с самого утра почему-то крутились две цитаты (Юрий Александрович последние полторы недели неважно себя чувствовал, и подсознательная тревога за него, видимо, не оставляла и ночью). Одна – байроновская строчка: «Кто убил Джона Китса?» Вторая – эпиграф к циклу сонетов Нерваля «Христос в масличном саду»: «Плачьте, дети, нет у вас больше отца». Сознание не может смириться с тем, что Левады уже нет… Тем важнее понять – и, может быть, помочь оценить другим – кем он был, остается и, хочу верить, останется.
Работник
Силовые линии наших с Алексеем Матвеевичем Зверевым интересов и занятий, по предмету, казалось бы, достаточно далеких друг от друга (он – профессиональный литературовед-североамериканист, историк и критик, я – по преимуществу испанист-любитель и чаще всего переводчик), сближались и пересекались, кажется, всего трижды. В первый раз – на круглом столе по художественным итогам XX столетия, устроенном «Вопросами литературы» в 1992-м, первом постсоветском году[336]: среди тогдашних разговоров коллег об исчерпанности больших идей и закате великих имен мы с А. М. как-то вдруг, не сговариваясь, сошлись, хотя и по разным основаниям, на ином, не катастрофическом диагнозе происходящего и предложении, может быть, изменить исследовательскую оптику. Потом были несколько насыщенных встреч в 1993–1994 годах, когда редакция литературы и языка Большой Российской энциклопедии задумала совершенно новый, невозможный прежде ни по составу, ни по подходам и оценкам большой том «Зарубежные писатели XX века» (500 имен). Идею и план издания мы с А. М., сколько могли, поддерживали, составляя словники, прикидывая объемы и пропорции, готовя пробные статьи и т. п., но по экономическим резонам оно так и не состоялось (хотя несколько наших тогдашних разработок в Российский энциклопедический словарь вошли и теперь переиздаются). И наконец, еще более частые, раз в две-три недели, встречи и разговоры длились уже в 2000-е годы, когда А. М. стал деятельным заместителем главного редактора в журнале «Иностранная литература». Иными словами, мы не были близко знакомы, поводом для взаимодействия у нас всякий раз выступала мировая литература в ее сегодняшнем состоянии и горячей, еще не забронзовевшей истории, а наше общение оставалось исключительно деловым. И теперь я тоже буду говорить о предметах профессиональных, а личные чувства и оценки сведу к минимуму.
Однако без одного более общего соображения тут все же не обойтись. Дело в том, что профессия, которая нас, со всеми названными и оставленными сейчас в стороне оговорками, объединяла – зарубежная филология на современном материале, – как мне кажется, имела, да и пока еще вроде бы имеет в России, по сравнению, скажем, с Западной Европой, не совсем обычный смысл. Во-первых, «зарубежное литературоведение» – и для самих специалистов, и в ожиданиях образованной публики – не в силах вырвать себя из длинной цепи интеллигентских споров об отношениях России и Запада (а значит, отойти от противопоставленности «западного» – «нашему», откуда и привычные для нас, уже необсуждаемые эпитеты «иностранный» и «зарубежный»): вне этой, говоря словами Октавио Паса, традиции разрыва, по сути, нет и отечественной культуры двух последних веков. Во-вторых, именно поэтому в советских условиях исследование новейшей зарубежной словесности было, по соображениям идеологического контроля, максимально затруднено властями извне, но с другой, «внутренней» стороны – в сознании самих исследователей и их читателей из учащейся молодежи – наделялось особым, соблазнительным и опасным ореолом подступов к запретной, недосягаемой для прочих сказочной земле, райском острове, воплощенной Утопии. Причем совершенно особое место тут принадлежало американистике: образ Америки был тогда и остается по сей день особо значимым для отечественного сознания. Он, напомню, лишь со второй половины XX века в это сознание, по сути, и вошел так, что Хемингуэй и Фицджеральд, Фолкнер и Сэлинджер для многих «шестидесятников» были (а для многих и остались) не просто обжигающей новостью, но и едва ли не синонимом современной мировой культуры как таковой.
Говоря о разрыве между «здесь у нас» и «там у них», я имею в виду не только барьеры и шлагбаумы всяческих главлитов, инкомиссий и спецхранов, но и то, что для большей части людей даже с институтским дипломом в России языки крупнейших стран мира оставались иноземными, «чужими», почему ими фактически владели немногие, своего рода «избранные». Так их, то с плюсом, то с минусом, оценивало большинство соотечественников, за это их вынужденно терпела власть, но отчасти именно так они смотрели на себя и сами. И еще одно важное обстоятельство: советские литературоведы-зарубежники, как, впрочем, и русисты, были по разным причинам (с одной стороны, идеологическая слежка за инакомыслием, с другой – собственное отторжение от всего, хоть сколько-нибудь отдающего идеологией) отсечены от обсуждения общих философских, исторических, социологических да и любых иных идей и концепций, вне которых не могут сформироваться разные представления собственно о литературе, ее месте в обществе и культуре, а значит – о ее историчности и истории. Но, в отличие от русистов, они работали еще и в условиях отсутствия доступа к архивам (а значит, оказывались вне проблематики разных версий и слоев текста), вне систематических данных о динамике форм издания и стандартов восприятия той или иной литературы разными слоями читателей-соотечественников в разные эпохи, а стало быть – вне представлений о различных типах и уровнях литературы, в их динамическом взаимодействии и образующих горизонты национальной литературной культуры. А ведь, добавлю, именно эти выходы за текст, «ниже» и «выше» его уровня, дали в 1960–1970-х годах начало крупнейшим после ОПОЯЗа и структурализма мировым направлениям в анализе литературных фактов (мифологической критике, рецептивной эстетике, социологии литературы, социокритике, школе «читательского отклика» и т. д.).
Отсюда следовал жесткий набор рутинных форм труда литературоведа-зарубежника в Советской России последних десятилетий ее существования. Вариантов было не так много: уход в далекое прошлое и аллегорическую интерпретацию с тонкими намеками на актуальность; сосредоточение на проблематике литературных связей и тренировка эрудиции в рамках сравнительно-исторических подходов; подготовка цензурно проходимых предисловий по редкому случаю выхода книги «твоего» автора, плюс обзорно-информационные статьи в «братских могилах» коллективных монографий. Добавлю, что зарубежники, как правило, писали о том, что их читателям заведомо не было известно или оставалось для них недостаточно понятным вне «тамошнего» контекста и вне соотнесения со «здешним»: отсюда сосредоточенность на просветительской задаче «ввести в отечественный культурный обиход», дожившей, увы, до нынешнего дня, и необходимость едва ли не по-школьному подробно пересказывать содержание (образец тогдашней квалифицированной микролитературоведческой работы – бюллетень ВГБИЛа «Современная художественная литература за рубежом» – во многом, собственно, и был сборником подобных пересказов недоступного и полузапретного, когда должен был говорить «сам материал»). Кроме того, существовала, хотя отнюдь не для всех и опять-таки с перечисленными выше твердокаменными ограничениями, возможность преподавать свой предмет. Вот, в общем, и всё.
Каждый из самостоятельных филологов-зарубежников 1960–1980-х годов, условно говоря, сверстников Зверева – Александр Викторович Михайлов, Альберт Карельский, Самарий Великовский, Инна Тертерян (называю лишь самых крупных из ушедших и не упоминаю о номенклатурном начальстве и рядовых «дежурных по казарме») – вынужден был определяться в подобной ситуации, делать свой выбор, вычерчивать собственную траекторию, сознавая и принимая в расчет упомянутые выше обстоятельства. Груз этих невеселых компромиссов, многолетнего смирения и переламывания себя так или иначе нес, я думаю, каждый из названных, и кто скажет, не он ли предопределил их безвременный уход? По крайней мере, какую-то странную печаль А. М., неотделимую для меня от его всегдашней взнервленности и головокружительной поглощенности делом, я всегда понимал именно в таком смысле. Да и вряд ли только идеологической накачкой извне и мучительной внутренней самоцензурой можно объяснить такое пристрастие Зверева, как и других только что названных исследователей, к проблематике «кризиса» и «протеста» в новейшей культуре, «трагическому восприятию жизни» у их любимых авторов, ценности «искреннего» и «честного» свидетельства в литературе.
Сказать, что Зверев много знал или что он много работал, значит не сказать почти ничего. В устных обсуждениях, разговорах по дороге, машинописных наметках к упомянутому словарю писателей XX века он уже тогда, помню, поразил меня самым скрупулезным и основательным, из первых рук, знанием Броха и Лагерквиста, Песоа и Гари, Янна и Кундеры (о собственно американской словесности уж не говорю). Но, кажется, Алексею Матвеевичу и этого было мало: он все время рвался к новой работе, словно стремясь раздвинуть всякую, и без того наполненную трудом, минуту, чтобы втиснуть в нее еще и еще. При этом он и в самые глухие годы не бежал от трудностей и брался за предприятия, на первый взгляд совершенно неисполнимые. Напомню об одном из них: выпустить в беспросветном 1979 году, году афганской войны, судорожной подготовки к скорой Олимпиаде, пещерного постановления ЦК «О дальнейшем улучшении идеологической и политико-воспитательной работы» и проч., книгу об американском модернизме, Паунде и Элиоте, Уильямсе и «школе черного юмора» – это же, кажется, голову себе надо было сломать! Но по-настоящему эта задавленная в лучшую, молодую пору, нерастраченная зверевская энергия нескольких десятилетий разом, каким-то пугающим взрывом выхлестнула в 1990-е годы, захватывая новые и новые области. Тут были и современный отечественный театр, и творчество Набокова, и самостоятельные переводы («Плавучая опера» Джона Барта), и литературная жизнь русского зарубежья, и словесность Скандинавии, Восточной Европы, Латинской Америки… Я изумлялся и радовался: кажется, ему – случай в наших полусонных, нарциссических краях куда как редкий – до всего было дело, и ничто он не считал ненужным, тягостным, посторонним, чужим. Он умел быть шире себя, не уставал искать и удивляться, с личной заинтересованностью ценить новое, даже если оно не во всем совпадало с его вкусом.