О людях и книгах — страница 60 из 66

Есть и такая память об ушедшем: сожаление о пути, который уже не пройдешь вместе с ним. Работа скорби приучает нас к утрате, как бы смягчая боль, перенося еще вероятное вчера будущее в уже недостижимое сегодня прошлое. И все-таки сознание противится этому разрыву, желая, казалось бы, невозможного… В недели, оказавшиеся для Алексея Матвеевича последними, у нас с ним впервые забрезжил замысел общей работы: мы собрались представить читающему сообществу новый, итоговый для двадцати последних лет сборник эссе Сьюзен Сонтаг «Куда падает ударение» – отобрали несколько вещей, договаривались, кто что будет переводить, кто писать врез (замечу, что именно Алексей Зверев и Виктор Голышев первыми открыли эссеистику Сонтаг для отечественного читателя[337]). Помню, как в коридоре РГГУ А. М., куда-то, по обыкновению, спеша, на ходу вынул из большого внутреннего кармана пиджака покетбуковский оранжево-зеленый томик и приветственно помахал им мне. Больше мы не виделись. Я хочу, чтобы наш вчерашний замысел стал вашей завтрашней реальностью, и попробую сделать ту работу как бы один, но мысленно соотносясь с соавтором. Это – другая разновидность памяти.

Сознательность и воля

По хронологии принадлежа к формации «шестидесятников» и встретив 1956-й вполне зрелым молодым человеком двадцати одного года, Михаил Леонович Гаспаров – мы никогда с ним об этом не говорили, но для меня это было, несомненно, так – нес в самом строе личности драматизм поколения на переломе. Программная для лучших из его сверстников принципиальность мыслей и поступков вместе с требованием содержательности и точности выражения воплотились у Гаспарова в форме на редкость радикальной (он вообще представляется мне человеком пределов и контрастов, без которых, думаю, не было бы его бешеной энергии и невероятной продуктивности, сознательно ограниченных, но и умноженных жесткой формой). Избегание всяческого пафоса, интересничанья, красивости доходили в этом по-японски вежливейшем человеке до прямоты, не раз напоминавшей мне базаровскую. Внешне, казалось бы, надежно закованный в броню сухости и скрупулезности специалиста по заведомо экзотическим раритетам, он был человеком сегодня и глубоко проживаемых сильных страстей, не терпя при этом ни малейшей душевной неопрятности. Пишу это вовсе не для того, чтобы добраться до пресловутой человеческой «подноготной» (подобной палаческой дотошности не имею и не люблю), но желая прояснить для себя, чем питались профессиональный выбор, научный поиск, переводческие предпочтения Михаила Леоновича.

Если говорить об этих последних, то мне как читателю, вместе с тысячами других таких же благодарному за гаспаровского Светония и Диогена Лаэртия, Овидия и Цицерона, всегда бросался в глаза такой парадоксальный факт. Вроде бы Гаспаров по всему должен был тяготеть к словесности, как принято выражаться, «холодной» – цитатной, центонной (к чему-то вроде этого, не говорю сейчас о конвейерной гладкописи эпигонов, во многом клонилась и оригинальная русская поэзия десятилетий его зрелости – 1970–1980-х годов). Он же явно выбирал грубых архаиков и колючих экспрессионистов. И добро бы только в Австрии да Германии на последнем тогда повороте веков, а то ведь даже в античности.

Два слова в отступление. По условиям закрытого общества, советский образованный слой искал в древностях (а уж тем более в новомодном для 1970-х годов Средневековье, в таком же новооткрытом о ту пору неоплатоническом Ренессансе) тайну и мудрость. Гаспаровская же Античность была, казалось, вся на свету – сама ясность. Словно для него древность – не столько знаменовательная («знаменовательный Египет», обронил когда-то Вячеслав Иванов), а, как не без иронии по адресу тайнознатцев назвал одну из своих лучших книг сам Михаил Леонович, «занимательная». Но и здесь все не просто, иначе откуда тогда архаика и экспрессионизм, о которых я упомянул?

Гаспарова-переводчика явно влекли не Каллимах или Нонн, как его друга и коллегу Сергея Аверинцева, а Пиндар и Вакхилид, Алкей и Сапфо, Гераклит и Эмпедокл. Или вот, посмотрите на вздыбленные и перемешанные кораблекрушением обломки «Персов» его Тимофея Милетского, где

[…] размыканные,

Зияли ладейные тела

Боковицами в опоясках льнов, —

[…] иных доковеркивал новый гром,

А иные стремглав шли вглубь,

Обезблещенные хватким железом.

[…] зеленогривое море

Рубцевала

Красная роса кораблей,

И все было боль и крик.

Концовка звучит уже как Штадлер или Гейм (либо Козовой и Соснора?). А ведь от папируса с этими строками до мировых боен минувшего века – две с половиной тысячи лет.

И все же вместе со словесным неистовством Гаспаровым-переводчиком владеет (таков еще один пример соединения, казалось бы, несоединимого, к тому же – в филологе) стойкое чувство дискредитированности языка, шоковое переживание эпохи постмодерна, эпиграфом к которой стал хлесткий афоризм Адорно о варварстве стихов после Освенцима. Не отсюда ли гаспаровская стратегия последовательной депоэтизации в переводе, немилосердной аскезы, беспощадного сжатия словесных объемов и обезвоживания любой строки?

Но вот еще один парадокс (говоря о Гаспарове, приходится повторять это слово вновь и вновь). Направленные против пастернаковского разгула лирической стихии переводы Гаспарова оказываются куда ближе к Пастернаку, чем, скажем, к Лозинскому, в одном и главном: они, как и пастернаковские, тут же выбиваются из любой книги избранных стихов переводимого поэта, но абсолютно на месте в книге избранных работ переводчика. Крайности сходятся? Осознанно и демонстративно «экспериментальные» переложения Гаспарова из Кавафиса и Сефериса, Иейтса и Паунда как будто стремятся обнажить ядро или даже дно поэзии, освободив ее от каких бы то ни было признаков поэтического, спрессовав до сухого концентрата и тем острее подчеркнув в переводимом угловатую экспрессионистскую составляющую. Кстати сказать, за подобным «консервативным», в точном смысле слова, подходом к переводу стоят мировые практики куда более анонимные и старые, чем новейшие постулаты эквилинеарности, эквиритмичности, стилистической адекватности автору и оригиналу, плюс прочие изобретения эры модерна. Так что Гаспаров и здесь – как будто бы все тот же архаист. «Старый бурбон», по его собственному выражению на дискуссии между философами и филологами в «НЛО», или архаист-новатор, по, опять-таки, парадоксальной и драматичной формуле Тынянова.

Неудержимый в своем несовременном, «староверческом» позитивизме, Гаспаров был, рискну сказать, фанатиком разграничений – еще одно расхождение с эпохой и модой, ценившими как раз наложения, складки, переходы. К таким разграничениям, среди многих прочих, для него относились, мне кажется, сферы личного и публичного – их Гаспаров никогда не путал. Проще всего показать это на конкретном примере, и примере, прошу извинить, как раз личном.

Мы вместе с моим коллегой Львом Гудковым испытали, что называется, на себе ярость Гаспарова-полемиста в ходе ожесточенных споров на первых и вторых Тыняновских чтениях в начале 1980-х. Дискуссия шла не только о методах, но о ценностях, а потому неприятие было не просто принципиальным, но непримиримым – «войной богов», по древнегерманскому выражению Макса Вебера. «Викторианская», как позднее назвал ее сам автор, позиция Гаспарова в отстаивании филологической чистоты для нас, социологов, оставалась не близкой (позднее, к пятым Чтениям, позиции, как можно видеть по опубликованным Тезисам, не сблизились, но стороны признали общие проблемы и разные подходы друг друга). Однако у Гаспарова была именно последовательная позиция – вещь, по тогдашнему времени такая же редкая и подсудная, как валюта.

И потому через несколько лет я ни минуты не колебался, когда мне по стечению служебных обстоятельств понадобилась бюрократическая «крыша» и потребовались рекомендации, чтобы вступить, если получится, в Союз писателей по секции перевода, а мой старший коллега и опытный поручитель Валерий Сергеевич Столбов, подумав, сказал, что более авторитетной и независимой фигуры филолога в переводческом сообществе, чем Гаспаров, не найти (третьим рекомендателем, «от поэтов», был немного знавший меня по совместным переводным работам Давид Самойлов). Я позвонил Михаилу Леоновичу со своей просьбой. Он тут же и с величайшей любезностью согласился, оговорившись только, что не обо всех моих работах вправе судить, поскольку не чувствует себя – возможные комментарии опускаю – достаточно уверенным в испанском, португальском и др. С этого же он начал и рекомендацию, датированную 30 декабря 1985 года: «Я далеко не полностью могу судить о переводческой работе Б. В. Дубина: из основной его области, испанской поэзии, я сравнивал с подлинником лишь немногие переводы, но переводы с французского и польского рассматривал подробно и внимательно…», дальше следовали деловой разбор и краткая оценка. Я упомянул о японской вежливости Михаила Леоновича – он, говорю по собственному опыту, всегда как бы ставил собеседника чуть выше себя, а над собою, по-моему, чаще подтрунивал или иронически вздыхал. Вот цитата из его новогодней открытки, посланной мне 1 января 1989 года; если правильно помню, я перед тем преподнес ему книгу необарочного избранного Хосе Лесамы Лимы, над переводами и комментированием которой ломал голову не один год. Михаил Леонович, после лапидарных оценок, которые опять-таки приводить не стану, советует «сделать сводный систематизированный комментарий к совр[еменной] испаноязычной литературе (Guideto…): не „кто есть кто“, а „кто что значит для современного читателя“». И завершает: «Сам давно хочу сделать такую книгу к античной литературе, да руки не доходят…» У кого они теперь дойдут?..

Закончу тем, о чем написал сразу после похорон Михаила Леоновича. Юрий Тынянов – я упоминал о Тыняновских чтениях, на которых мы познакомились с Гаспаровым, хотя его стиховедческие, переводческие, историко-литературные работы я, вместе с другими тогдашними филологами и читателями, понятно, знал и раньше – оставил некрологи двух крупнейших русских поэтов его времени. В поминальной тыняновской статье о Блоке выделяются слова: «печалятся о человеке», в заметке памяти Маяковского – формула о «новой воле» и «волевой сознательности». Печаль, порознь и в согласии выраженная после ухода Михаила Леоновича Гаспарова уже многими, – это, если я правильно различаю, печаль о воплощенном человеке воли. Опять расходящейся с беспамятным, невменяемым временем, почти нечеловеческой по напряжению и по взыскательности к себе воли – всегда и во всем оставаться сознательным.