О людях и книгах — страница 63 из 66

Впрочем, авантюризм Э. В. (по крайней мере, такой ее воспринимал я) отнюдь не ограничивался словесностью. Больше того, при всей ее любви к литературе и многолетних пристальных занятиях ею, жизнь для нее далеко не исчерпывалась книгами, была куда шире и, может быть даже, рискну сказать, притягательнее. Именно эта страсть, предполагаю, внезапно срывала Э. В. с места и забрасывала то в отечественную тьмутаракань, то в Испанию, а то и еще дальше, в Латинскую Америку – anywhere out oftheworld, как любил цитировать уже упомянутый Бодлер. Безоглядный, непредсказуемый, изначально парадоксальный поиск жизни за пределами жизни, какой-то иной – по ту сторону наличной… Нужно ли говорить, что без такой властной силы («имя этой теме» мы знаем) на свете бы вовсе ничего не было? Разве что привычка да жлобство, но и того и другого Э. В. терпеть не могла; помню, с каким выражением лица она – забыл, по чьему адресу, – сказала однажды о бзике некоторых людей до бесконечности выжимать зубную пасту из опустошенного тюбика.

И вместе с тем – одно от другого тут не оторвать, и не нужно – в бесконечно нежном отношении Э. В. к слову, в деликатнейшем внимании к собеседнику, во всей ее жизненной повадке было столько ласкового, домашнего, как бы кошачьего, что ли, по-другому не скажешь… Женственности она была необыкновенной, ее чудесные ореховые глаза не забыть: они, наверно, как у известной героини, и в темноте светились. А рядом с этим (и снова неотрывно!) – твердая, как повелось говорить, «мужская» рука при работе со словом, провизорская точность речевых интонаций, долгое дыхание большой формы в переводах романов, невозможное вне головоломного архитектурного или мостостроительного расчета. Без всех этих химически несовместимых черт, тем не менее соединившихся в одном человеке и его пути, мне, опять-таки, трудно понять мощь того смыслового излучения, живого дыхания, которое идет от каждой написанной Э. В. строчки.

Мы познакомились в начале 1970-х годов прошлого века, как позднее выразился бы любимый нами обоими Петр Вайль. Свела нас, как и многих других в ту пору, «Редакция литератур Испании, Португалии и стран Латинской Америки» и, конечно, бывший долгое время ее нервным центром Валерий Сергеевич Столбов (не стало его – и дело закончилось, хотя работа еще какое-то время шевелилась, и даже теперь разбуженная тогда жилка еще худо-бедно пульсирует). Но по-настоящему нас сблизил в 1977-м Рафаэль Альберти, которого Э. В. задолго до того хорошо знала и любила: ей понравились мои переводы из его ранней книги «Об ангелах» – такая сюрреальная поэтика была для меня внове, я буквально ни в чем не был уверен, отклик со стороны казался очень важным, а Э. В. в своих оценках, как я почему-то сразу понял и в чем не раз потом убеждался, никогда не лукавила; много позже мы с Э. В., в напоминание о прежних временах и отчасти в шутку, сфотографировались возле бюста Альберти в уголке музея Лорки под Гранадой. Потом был Неруда, еще один любимый Э. В. человек, за переводы которого (тут я тоже долго колебался) она и Лев Самойлович Осповат уговорили меня взяться. Еще позже был поразительный одиночка-уругваец Фелисберто Эрнандес – теперь, напротив, я упросил Э. В. перевести одну его фантастическую новеллу, которая ей, увы, все-таки не понравилась, о чем она поздней, аккуратно сделав перевод, так мне прямо и сказала. А совсем уж потом был Кортасар, к переводам которого – прозу я ни писать, ни переводить не умею и всегда от этого по возможности уклонялся, предпочитая комментировать, – Э. В. меня понемногу приохотила.

Но, вспоминая ее, придется вспоминать слишком многое, и у меня уже нет столько времени впереди, чтобы – в духе борхесианской карты Англии размером с Англию – восстановить день за днем все годы, когда я находился в магнитном поле Брагинской (не могу назвать себя ее, и вообще ничьим, учеником, но самим своим существованием, присутствием рядом и в мыслях Э. В. влияла на меня, как мало кто из коллег-переводчиков). Да и слишком это больно пока, вспоминать. К тому же память уминает, упрощает и, хочешь не хочешь, сокращает бывшее. Так что лучше я возьму, скажем, переведенные Брагинской «Конец игры», «Сиесту вдвоем» или «Похороны Великой Мамы», и с первой же фразы время уйдет, а ее жизнь, наша общая жизнь, как ни парадоксально, продолжится и теперь уже, что бы ни случилось, будет длиться и длиться…

Последнее письмецо от нее я получил вечером 30 декабря 2009-го. Это была поздравительная открытка (мы родились почти в один день года, с разницей в несколько часов, и величали друг дружку то по телефону, то по электронке «перекрестно», кто первый). На ней во весь экран неким волшебным образом строка за строкой проступали начальные стихи борхесовского «Poema a los amigos». Я переведу:

Не могу подсказать тебе разгадку всех проблем жизни,

у меня нет ответов на твои сомнения и страхи,

но я могу тебя выслушать и разделить сказанное с тобой.

Спасибо и прощайте, Элла Владимировна!

Время правды[350]

Вообще по-настоящему мы познакомились и много, что называется, сотрудничали – Лазарь Ильич [Лазарев] (1924–2010) как редактор, я как автор – начиная с 1991 года. До этого времени не шибко я и печатался. А тут, в общем, как-то разошелся, и в частности в «Вопросах литературы»: с 1991-го до 1996-го там довольно прилично, по своим меркам, всего напечатал.

Ну, во-первых, прием был совершенно замечательный всегда. Лазарь Ильич, конечно, как-то… даже не знаю, как выразиться… умел располагать к себе. Нет, вот слово «умел» здесь лишнее, а как сказать по-другому… Сразу располагал к себе. Опять-таки Мариэтта Омаровна [Чудакова] совершенно права, не все было гладко. И когда я туда принес essay Сьюзен Сонтаг «Порнографическое воображение», ни больше ни меньше, то, в общем, довольно сильные были напряжения. Причем такие, что… ну, как бы сказать… опять-таки как интеллигентные люди и либералы… не все скажешь впрямую. Поэтому, значит, подразумевалось, что я сам догадаюсь, как надо все это дело провернуть, и если уж я не ухожу, не поворачиваюсь спиной, то уж как-то вот… ну, дайте оценку. Но это было самое сильное, надо сказать, требование. Поскольку все-таки я худо-бедно с 1970 года видал различных редакторов, то, надо сказать, это был просто ласковый и душевный, по-человечески и творчески очень щедрый прием.

И когда последний раз мы виделись (так получилось, что этот раз оказался последним), я как раз Лазарю Ильичу на Тверской дарил свою какую-то очередную книжку. И счастлив, что эта <его> книжка[351] – у меня вот не сейчас со стола, а…

Теперь, может быть, про более широкий контекст. Ну, в самом деле, опять-таки Мариэтта Омаровна совершенно права: редактор, конечно, в советское время и даже какое-то постсоветское – фигура важнейшая. Я их видал самых разных. Как фигуру не то что не люблю, а не выношу (думаю, как любой пишущий человек, тут ничего такого редкостного нет). Но при этом мне необыкновенно везло, и Лазарь Ильич – из таких наиболее ярких случаев везения. Черт его знает, как бы вообще все повернулось, если бы вот этих нескольких людей на протяжении жизни не было. Более широкий контекст: <…> история и даже еще шире – некоторая тема времени. Время как тема. Не просто как то, что идет, утекает и так далее, а как что-то, где мы чего-то делаем или не делаем. Лазарь Ильич был из людей делающих, не ставивших, по-моему, это себе особо в заслугу, а считающих, что в каком-то смысле это и есть естественное, нормальное состояние человека, уж коли ты живешь. И конечно, видимо, война была главным событием для поколения и для него как человека воевавшего и думающего, думавшего всегда о том, что произошло и чего это стоило. И конечно, он очень хотел, чтобы об этом помнили. Но важно, чтобы помнили правду.

[В его книге] есть замечательное место про «за родину, за Сталина». Насчет того, что вранье это полное. Не было такого лозунга. Между собой могли еще, причем в таком узком кругу… Напеть «выпьем за родину, выпьем за Сталина»… Но уж в атаку поднимали не этим, совсем не этим. <…> [Для Лазаря Лазарева] это было чрезвычайно важно. Я думаю, что сегодня, может быть, даже именно сегодня это тоже было бы чрезвычайно важно, учитывая события <…> вокруг исторической темы, темы блокады и темы войны (я думаю, что Лазарю Ильичу здесь нашлось бы что сказать). К сожалению, были высказывания всякие на этот счет. И многие из них не делают чести тому, кто высказывался. <…>


Хочу, чтобы тема времени, тема действенного, активного к нему отношения как бы висела в воздухе. Собственно, это и есть тема. <…> Я думаю, что, может быть, была какая-то пауза, но эта пауза прошла или вот-вот пройдет, и Лазарь Ильич, конечно, выступит одним из самых ясно смотрящих, при этом некрасующихся и честных свидетелей того, что было.

Памяти Ариэля

I

Второй день повторяю строку Пастернака: «Ты значил все в моей судьбе…» Но не хочу сейчас говорить о своей потере и вообще о чем бы то ни было личном, и не только потому, что слишком больно. Дело в ином. Мы были знакомы с Анатолием Гелескулом больше сорока лет, дружили, не раз вместе работали, и все же я всегда чувствовал рядом присутствие чего-то значительно большего, чем человек, даже такой близкий. Он как бы не весь был тут, со мной, с нами (а Гелескул любил и умел дружить своих друзей). Не знаю, как это передать, выходит очень коряво и приблизительно, но попробую. Он был, скажем так, духом поэзии, на время принявшим земной облик: казалось, в любую секунду он может вдруг улетучиться. К ошеломляющему счастью оказаться рядом с ним всегда примешивались удивление и тревога: становилось как-то не по себе, что ли, не могу назвать это по-другому.

В ариэлевском начале и складе – все дело. Поэтому Анатолий Гелескул не просто переводил только то, что глубоко знал и беззаветно любил, – он писал стихи. И как могло быть иначе? Он, уверен, и не умел иначе, поэзия была самой его сутью, способом существования, формой жизни – в мире, замечу, мало напоминающем жизнь и совсем не похожем на поэзию.

Я несколько раз видел, как на ходу, легко, по-моцартовски он работает. Но редакторы помнят, как долго Гелескул тянул даже с самой небольшой подборкой стихов, крошечной врезкой к ним, которые правил то здесь, то там до последней минуты. Он был абсолютно узнаваем в каждой строке, но при этом постоянно менялся, почему, кстати, и перерабатывал сделанное при любой новой публикации. При первом нашем знакомстве он отмахнулся от Бодлера, которого я пробовал тогда переводить («Учите испанский, польский – вот где поэзия»), – через тридцать с лишним лет он перевел бодлеровскую «Падаль» и «Прибытие на Киферу», и как перевел! То же самое было с Норвидом, с Чеславом Милошем: он должен был прийти и пришел к ним, очень нескоро, сам. Никакие звонкие имена его не убеждали, и он никогда не думал о том, чтобы «представить» того или иного «великого поэта», «значительное явление» и т. п. Просветительства в нем не было ни на йоту – он был, рискну сказать, романтиком, в голову приходят Жуковский, Гёльдерлин… Романтиков, вплоть до самых поздних (Рильке, Лесьмяна, Пессоа, Лорки, Галчинского), он, кажется, только и переводил.

Этот общепризнанный «кунктатор» сделал, даже по количеству, поразительно много – две недавно вышедшие объемистые книги избранного[352] далеко, далеко не вмещают всего им переведенного, а есть ведь еще переведенная проза и драматургия, есть эссе об авторах тамошних и здешних, написанные им самим. Но дело, как всегда в жизни, конечно, не в количестве, а в масштабе. Воплощенный поэт, Гелескул поднял переводческое дело на невероятную высоту, стал эпонимом нашего ремесла. Думаю, каждый из читающих стихи хранит в уме как самое дорогое не один и не два десятка вещей, созданных Анатолием Гелескулом. Так было, так есть, так будет – и лучше не бывает.

II

Платон устами Сократа назвал поэта «существом легким, крылатым и священным». Я услышал гелескуловского Лорку сорок пять лет назад, его Лесьмяна – сорок лет назад, и, надеюсь, не обижу никого из присутствующих на сегодняшнем последнем прощании с поэтом, если скажу: ни с кем другим рядом я никогда не чувствовал въяве такого живого присутствия гения. И далеко не только в те минуты (их, к счастью, тоже было много), когда он читал стихи: я помню сотни наших встреч, множество его бытовых жестов, – как он закуривает, прочищает горло перед началом разговора, треплет собаку, наливает рюмку, улыбается, поднимает руку на прощание… Он напоминал язычок свечи – в каждом его движении была летучая, точная и горячая пластика огня. Необычайно тихий и невероятно сдержанный, на редкость немногословный, почти беззвучный, он был сама страсть: вспомним только его глаза.

Гений – это уже непомерно много. Но – именно как гений – он в любую минуту был абсолютно состоявшимся, осуществившимся буквально в каждом мгновении, прямо здесь и сейчас, раз и навсегда. Он отчеканил свой образ в доставшемся ему времени и пространстве, действительно став челом века.

Но и этого мало. Одиночка, нелюдим, человек на обочине, житель каких-то бесконечных выселок, он оказался существом необыкновенно влекущим, непобедимо притягательным, фокусом бесчисленных связей и отношений, собирающим вокруг себя огромное число самых разных людей, которые нередко даже не подозревали друг о друге. Смотрите, сколько нас сегодня собралось здесь. А зайдите в Интернет: сотни людей обмениваются гелескуловскими строками как заветными паролями, мгновенно узнаваемыми знаками близости. Оказывается, поэт (не хочу говорить сейчас «переводчик») и впрямь может менять жизнь людей. Мою – прошу простить личную ноту – он изменил полностью. Его слова решили всё.

Конечно, боль утраты сейчас ничем не заглушить, всякий из нас унесет ее с собой. Болью, как и смертью, нельзя поделиться: она у каждого своя. Но восхищение, любовь и благодарность у нас общие, они – вопреки гибельному разрыву – нас объединяют. Не забудем же этой общности: она – еще один, дошедший уже из-за смертной черты дар, который мы получили от нашего ушедшего товарища, друга, спутника, близкого и родного человека.

Мир его праху и светлая ему память!

Переводчик