Он был серьезным, въедливым, даже дотошным в переводческой, журнальной, газетной работе и вместе с тем поразительно легким в певучем, с прискоками и взлетами, разговоре где-нибудь на подоконнике в «Индексе» или «ОГИ». Основательный в корневых знаниях филолога и преподавателя-латиниста, переводчика сложнейших по идеям и материалу, насыщенных эрудицией и парадоксами текстов XX века (Ханна Арендт и Фрэнсис Йейтс, Карл Барт и Рене Жирар, Владимир Набоков и Иосиф Бродский), в своей сверхсдержанной, нещедрой на объем и выплеск поэзии Дашевский на фоне большинства даже лучших, каждый наособицу, отечественных сверстников выглядел угловатым одиночкой, неприступным уникумом без соседей, близких и родословной – Эвфорионом, чудесно возникшим вдруг из ничего. Его дебютные стихи напрямую, без постепенности посредников и околичности интерпретаций, входили в представительные антологии, в «упоминательную клавиатуру» лучших читателей страны.
Он не раз и с особым значением повторял в критических эссе слово «человек» («единичный человек»), а в немногочисленных самоописаниях – слово «внутри» («все вопросы у него внутри»). Чуравшийся в стихах и прозе первого лица, он удивительно много сказал о других, обо всех нас, Генрихах и Семенах, Колях, Заремах и других соседках по Черемушкам, еще не родившихся у фрау девочках из Китая и юнцах с фотографией Сильвестра Сталлоне под больничной подушкой. Особая весомость, больше того – явный перевес «внутреннего» делали даже беглый обмен приветственными репликами при встрече с Гришей нерядовым фактом, о котором потом долго и вдумчиво вспоминаешь, перебирая драгоценные подробности и оттенки.
Мне кажется, он бы так и прошел, застенчиво сторонясь и оставаясь внутри себя, если бы не его взгляд, необычный на вроде бы совсем юном лице подростка переходного возраста. Скрытый, чуть затуманенный и лишь со временем разгорающийся, но уже неукротимый огонь вместе с бесподобным углом этого взгляда составили тайну и притягательность всегда как бы не совсем здешних, будто бы не вполне сегодняшних стихов Дашевского. Описанное им, понимаю теперь, увидено диким, вывороченным наизнанку взглядом оттуда, словно этот мальчик уже обо всем все знал…
Вечный покой и светлая память тебе, друг!
Несостоявшееся общее будущее
Странная зона будущего, которое не будет прожито с ним[359]вместе… И тяжесть этой зоны, ее значительность – пока не знаешь, что с ней делать, но она постепенно начинает заполняться тем, что было раньше, но что становится теперь совсем другим. Становится прошлым. Оно было былым, а становится прошлым.
Я вообще думаю, что прошлое – это в каком-то смысле наше не состоявшееся с кем-то общее будущее. И этого прошлого становится все больше, а будущего все меньше.
Вот сейчас мы пока находимся в той точке, где у нас есть и то, и другое. И это больно, мучительно, но в этом есть какой-то большой смысл. Потому что дальше это прошлое как бы переходит из нашего опыта, из того, чего мы были свидетелями или с чем мы были рядом, в другую сферу – длинную, но и безличную область культуры. Общезначимую, которая уже гораздо дальше каждого из нас и, наверное, всех нас вместе.
Post scriptum
Непосещаемый остров мертвого прошлого
По социологическим опросам Левада-Центра, две трети сегодняшних россиян считают свою страну «великой державой» и столько же признают, что она не занимает положенного ей места в современном мире. Вопросы для дискуссии 2011 года в журнале «Знамя» (№ 10) напоминают мне эту раздвоенную, уязвленную ситуацию. Она явно неестественна, отсюда обращение с вопросами… к самим себе, а не к зарубежным критикам, издателям, читателям, как, вероятно, стоило бы сделать, если тема «Есть ли у современной русской литературы место в мировом контексте?» и впрямь, без кокетства, интересна. Ну, попробуем все же извернуться так, чтобы поглядеть себе в затылок.
Насколько могу судить, на протяжении нескольких лет перестройки интерес большого мира к происходившему в СССР и в России, в том числе издателей и критиков – к новой советской, а потом постсоветской словесности, был, и заметный, даже острый. Но уже к середине 1990-х он принял вполне умеренный характер, каковой вроде бы сохраняет по сей день: отдельные книги избранных авторов то здесь, то там изредка переводят – и всё. Легко просмотреть списки лауреатов крупнейших международных литературных премий (Нобелевская, Нейштадтская, Чино дель Дука, Иерусалимская, Лейпцигская, Виленицы, принца Астурийского, Франца Кафки, «Золотой венец», поэтическая имени Хорста Бинека и еще пяти-шести) за последние пятнадцать, даже 20–25 лет – и что же? Кроме Лейпцигской книжной премии за вклад в европейское взаимопонимание, врученной в 2007-м Михаилу Рыклину за его эссеистику, и премии Гринцане Кавур, но не в международной номинации, а по разделу зарубежной прозы, которую в 1989-м получил Леонид Бородин, в 1990-м – Татьяна Толстая, в 1992-м – Израиль Меттер и в 2008 – Людмила Улицкая (до этого получившая в 1996-м французскую Премию Медичи), плюс двух-трех поощрительных премий нескольких фондов в Европе, чаще – за поэзию, никаких других знаков мирового признания написанного в России или на русском языке, кажется, особенно не видно. Между тем в списках лауреатов за эти годы мы не раз найдем авторов из Польши и Сербии, Чехии и Венгрии, Хорватии и Словении, Скандинавских стран, Азии, Африки, Латинской Америки (крупные, как принято выражаться, «развитые» страны заведомо не называю).
В чем тут дело? Выскажу одно предположение, оно социологическое, хотя и относится к литературе. Роман (а большинство перечисленных премий присуждаются именно за романы) – это история поиска человеком, семьей, группой, народом своей, как выражаются психологи, социологи, этнографы, «идентичности», «самости» – поиска долгого, трудного, запутанного, почему и нужна большая форма, но так или иначе приводящего к обретению искомого, пусть даже часто не того и не там, где искали. Причем, и это важно, дело здесь не просто в том, чтобы найти «свое», а чтобы соединить его с «общим», с «горизонтом всех». Россия, ее население, ее наиболее продвинутые, образованные и думающие группы, люди трибуны, экрана и подиума не знают, кто они, где и зачем существуют, куда идут. Страна упустила, профукала шанс стать другой (из эссе Борхеса 1971 года: «Сто пятьдесят лет назад мы приняли решение стать другими»). Не приняла вызов современности. Не сделала выбор. И осталась со своим не пройденным наново, нерасспрошенным, непереработанным прошлым – осталась в прошлом. На своем, более никем не обитаемом острове. Смотреть на взрослого человека в таком состоянии мучительно, общаться с ним – если вы не родственник, не врач, не антрополог – крайне тяжко. Понятно, что все другие такого человека стараются избегать.
И если в стране худо со «своим», с собственным образом, то еще хуже в ней с «общим» – с образами «других» и представлениями обо «всех». Показательно, что сейчас в России, кажется, не лучшая пора для романистики. «Удачные» романы, имеющие читателей в стране, а иногда даже и за ее рубежами, это либо вещи жанровой и остросюжетной, тривиальной поэтики (скажем, женский детектив), либо играющие со стереотипами такой поэтики и типовыми ожиданиями читателей (к примеру, Пелевин, отчасти Сорокин). А самые замечательные романы 2000-х – назову лишь для примера «Новый Голем» Олега Юрьева, «Помни о Фамагусте» Александра Гольдштейна, но можно вспомнить еще несколько имен – не имели критического отклика и читательской судьбы. Чуть лучше – но и только! – сложилась ситуация Михаила Шишкина. Иными словами – и это мое второе соображение, – у словесности, рядом с ней, вокруг не хватает независимой и авторитетной питательной среды, «критической массы» (конечно же, плотного множества разнообразных сред, плотного множества таких масс!) со своим взглядом и языком, которая первой воспринимает впервые написанное, придает ему новое движение, создает чуткую акустику заинтересованной поддержки. Больше того, рождает некий мысленный запрос на такую словесность – невещественный, не давящий, но ощутимый для вдумчивого писателя. По-моему, нет сейчас такого запроса, и отклика тоже нет, а реклама – не критика, как и сетевая ругня – не принципиальный спор. И если их нет внутри, извне они – вопреки всегдашним надеждам россиян, включая образованное сословие, – увы, не появятся.
Лирика и драма живут по-другому (понятно, отличаясь при этом еще и друг от друга). Если говорить совсем коротко, они колеблют идентичность – или разыгрывают ее. Так что у них сегодня ситуация иная, гораздо более пестрая, живая, непредсказуемая. Но они ведь существуют не книгами, и премии за их летучую материю, дышащую кратким, но тем более глубоким «здесь и сейчас», теснее связанную с родным языком и бытовым обиходом, тем более премии международные, достаточно редки. Лучших российских поэтов, драматических авторов они, рад признать, не вовсе обошли. Но вопросы журнала, кажется, относились все-таки не к поэтам журнала «Воздух» и драмам Театра. док. В отдельных отсеках жизнь есть, но весь корабль то ли прочно сидит на мели, то ли давно затонул.
Алексей ЛевинсонКогда умер Дубин
Сердце и разум Дубина отказались быть с нами тогда, ко-гда стало предаваться поношению и поруганию то, ради чего он жил и трудился. Объявлено ненужным то, что Дубин и люди его убеждений созидали всю жизнь, – наша современная культура. Для этого дела он был приуготовлен лучше многих. Знаток мировой литературы и участник нашего литературного процесса, знаток мировой социологии и строитель социологии отечественной. В советской и российской жизни он разбирался и как заинтересованный гражданин, и как внимательный социолог.
Дубин переводил с французского и с английского. Но главные его переводы – с испанского. Это язык тех народов, судьба которых схожа с нашей. Они знавали славу, нищету, Гражданскую войну и диктатуру. Такую долгую, что общество привыкало к ней. Как жить при этом людям с честью, как жить в стране, которую свои же власти превратили в глухую провинцию, – книги об этом переводил для нас Дубин.