О Маяковском — страница 3 из 4

Я наблюдал из-за кулис этих офицеров, перед которыми две недели назад должен был бы стоять навытяжку, и предвкушал минуту, когда буду читать им хлебниковское "Крылышкуя золотописьмом тончайших жил". Мне доставляли неизъяснимое удовольствие сумасшедший сдвиг бытовых пропорций и сознание полной безнаказанности, этот однобокий суррогат чувства свободы, знакомый в те годы лишь умалишенным да новобранцам.

Только звание безумца, которое из метафоры постепенно превратилось в постоянную графу будетлянского паспорта, могло позволить Крученых, без риска быть искрошенным на мелкие части, в тот же вечер выплеснуть в первый ряд стакан горячего чаю, пропищав, что "наши хвосты расцвечены в желтое" и что он, в противоположность "неузнанным розовым мертвецам, летит к Америкам, так как забыл повеситься". Публика уже не разбирала, где кончается заумь и начинается безумие.

Блестящая рампа вытянувшихся в одну линию офицерских погонов — единственная осязаемая граница между бедламом подмостков и залом, где не переставал действовать "Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями", — во втором отделении была взорвана раскатами бархатного голоса, из которого Маяковский еще не успел сшить себе штаны.

Хотела или не хотела того публика, между нею и высоким, извивавшимся на эстраде юношей не прекращался взаимный ток, непрерывный обмен репликами, уже тогда обнаруживший в Маяковском блестящего полемиста и мастера конферанса.

Он читал свои последние стихи, которые впоследствии, не знаю, по каким причинам, сбив хронологию, отнес к более раннему периоду своего творчества: "Раздвинув локтем тумана дрожжи…", "Рассказ о влезших на подмосток", "В ушах обрывки теплого бала…", "Кофту фата".

Особенный эффект, помню, произвело его "Нате!", когда, нацелившись в зрительном зале на какого-то невинного бородача, он заорал, указывая на него пальцем:


Вот вы, мужчины, у вас в усах капуста

Где-то недокушанных, недоеденных щей! —


и тут же поверг в невероятное смущение отроду не ведавшую никакой косметики курсистку, обратясь к ней:


Вот вы, женщины, на вас белила густо,

Вы смотрите устрицами из раковин вещей!


Но уже не застучали палашами в первом ряду драгуны, когда, глядя на них в упор, он закончил:


……..И вот

Я захохочу и радостно плюну,

Плюну в лицо вам,

Я — бесценных слов транжир и мот.


Даже эта, наиболее неподатливая часть аудитории, оказалось, за час успела усвоить конспективный курс будетлянского хорошего тона.

Всем было весело. Нас встречали и провожали рукоплесканиями, невзирая на заявление Крученых, что он сладострастно жаждет быть освистанным. Мы не обижались на эти аплодисменты, хотя и не обманывались насчет их истинного смысла.

Газеты, объявившие нас не "доителями изнуренных жаб", а доителями карманов одураченной нами публики, усматривали в таком поведении зрительного зала тонкую месть и предрекали нам скорый конец.

Нас не пугали эти пророчества: напротив, в наступавшем зимнем сезоне мы собирались развернуть нашу деятельность еще шире. Маяковский готовил свою трагедию. Матюшин писал оперу. Футуризм перебрасывался даже на театральный фронт.

Грезэр и горлан

Постановка трагедии "Владимир Маяковский" и "Победы над солнцем" подняли на небывалую высоту интерес широкой публики к футуризму. О футуризме заговорили все, в том числе и те, кому не было никакого дела ни до литературы, ни до театра. Только флексивные особенности фамилии Маяковского помешали ей превратиться в такое корневое гнездо, каким оказалось слово "Вурлюк", породившее ряд производных речений: бурлюкать, бурлюканье, бурлючьё и т. д.

Но, связав вдвойне судьбу своей "трагедии" с собственной фамилией, Маяковский бил наверняка: его популярность после спектаклей в Луна-парке возросла чрезвычайно.

"Просвистели до дырок", — отметил он позднее в своей лаконической автобиографии. Это — преувеличение, подсказанное не столько скромностью, сколько изменившейся точкой зрения самого Маяковского на сущность и внешние признаки успеха: по тому времени прием, встреченный первой футуристической пьесой, не давал никаких оснований говорить о провале.

Одевайся он тогда, как все "порядочные" люди, в витринах модных магазинов, быть может, появились бы воротники и галстуки "Маяковский". Но желтая кофта и голая шея были неподражаемы par excellence {в высшей степени (фр.). — Ред.}.

Маяковскому не хотелось уезжать в Москву: он как будто не мог всласть надышаться окружавшим его в Петербурге воздухом успеха. Мы встречались с ним ежедневно; у Бурлюков, у Кульбина, у Пуни, в "Бродячей собаке", где он сразу стал желанным гостем: барометр Бориса Пронина прекрасно улавливал все "атмосферные" колебания.

Но едва ли не лучшим показателем высокого курса будетлянских акций было начавшееся в том же декабре сближение наше с эгофутуристами, вернее, с Игорем Северянином. К тому времени Северянин уже порвал с группой "петербургского Глашатая", возглавлявшейся И. Игнатьевым, но для всех эгофутуристов "северный бард" оставался признанным вождем и единственным козырем в их полемике с нами.

Эгофутуристы были нашими противниками справа, между тем как левый фланг в борьбе против нас пыталась занять группа "Ослиного Хвоста" и "Мишени", выступившая зимою тринадцатого года под знаменем "всёчества". Собственно на фронте живописном Ларионов и Гончарова именовали себя лучистами, но на том участке, где у нас происходили с ними "теоретико-философские" схватки и где Илья Зданевич заживо хоронил благополучно здравствовавший футуризм, они называли себя "всёка-ми".

Сущность "всёчества" была исключительно проста: все эпохи, все течения в искусстве объявлялись равноценными, поскольку каждое из них способно служить источником вдохновения для победивших время и пространство всёков. Эклектизм, возведенный в канон, — такова была Америка, открытая Здане-вичем, вся "теория" которого оказывалась лишь многословным парафразом истрепанной брюсовской формулы:

Хочу, чтоб всюду плавала Свободная ладья, И господа и дьявола Хочу прославить я.

Опасность, угрожавшая футуризму "слева", страшила нас не больше, чем смехотворные наскоки "Глашатая" и "Мезонина поэзии". Будетляне прочно занимали господствующие высоты, и это отлично учел Северянин, когда через Кульбина предложил нам заключить союз.

Кульбин, умудрявшийся сохранять дружеские отношения с представителями самых противоположных направлений, с жаром взялся за дело. Так как наиболее несговорчивыми людьми в нашей группе были Маяковский и я, он решил взять быка за рога и "обработать" нас обоих. Пригласив к себе Маяковского и меня, он познакомил нас с Северянином, которого я до тех пор ни разу не видел.

Северянин находился тогда в апогее славы. К нему внимательно присматривался Блок, следивший за его судьбою поэта и сокрушавшийся о том, что у него "нет темы". О нем на всех перекрестках продолжал трубить Сологуб, подсказавший ему заглавие "Громокипящего кубка" и своим восторженным предисловием немало поспособствовавший его известности. Далее Брюсов и Гумилев, хотя и с оговорками, признавали в нем незаурядное дарование. Маяковскому, как я уже упоминал, нравились его стихи, и он нередко полуиронически, полусерьезно напевал их про себя. Я тоже любил "Громокипящий кубок" — не все, конечно, но по-настоящему: вопреки рассудку.

Мы сидели вчетвером в обвешанном картинами кабинете Кульбина, где, кроме медицинских книг, ничто не напоминало о профессии хозяина. Беседа не вязалась. Говорил один Кульбин, поочередно останавливая на каждом из нас пристальный взор, в котором мне всегда мерещилась немая мольба. Он, казалось, постоянно молил о чем-то своими глубоко запавшими, укоризненно-печальными глазами.

Теперь он тоже обволакивал нас троих просящим взглядом, в котором наряду с бескорыстием присяжного миротворца угадывалась заинтересованность страстного экспериментатора. Я рассеянно слушал его и рассматривал сидевшего напротив меня Северянина.

Он, видимо, старался походить на Уайльда, с которым у него было нечто общее в наружности. Но до чего казалась мне жалкой русская интерпретация Дориана! Помятое лицо с нездоровой сероватой кожей, припухшие веки, мутные глаза. Он как будто только что проснулся после попойки и еще не успел привести себя в порядок. Меня удивила неряшливость "изысканного грезэра": грязные, давно не мытые руки, залитые "крем-де-вио-летом" лацканы уайльдовского сюртука…

На вопросы, с которыми к нему иногда обращался Кульбин, он многозначительно мычал или отвечал двумя-тремя словами, выговаривая русское "н" в нос, как это делают люди, желающие щегольнуть отсутствующим у них французским произношением. Ни одного иностранного языка Северянин не знал; уйдя не то из четвертого, не то из шестого класса гимназии, он на этом и закончил свое образование. Однако надо отдать ему справедливость, он в совершенстве постиг искусство пауз, умолчаний, односложных реплик, возведя его в систему, прекрасно помогавшую ему поддерживать любой разговор. Впоследствии, познакомившись с ним поближе, я не мог надивиться ловкости, с которой он маневрировал среди самых каверзных тем.

Северянин стоял в стороне от всего, что нас волновало, с чем у нас были большие, запутанные счеты, — в стороне от французской живописи, от символизма. Для него этих вопросов не существовало. Он еще не подошел к порогу раннего символизма, бродил в предрассветных его сумерках.

Двадцать лет, отделявшие нас от первого сборника русских символистов, были для Северянина прожиты впустую: он отталкивался от Надсона, как мы отталкивались от Брюсова. Девяностые годы наступали на нас из плюшевых с бронзовыми застежками семейных альбомов, где затянутые в рюмочку дальневосточные красавицы еще не успели расстаться с турнюрами, чтобы превратиться в столичных "кокотесс"; где мечтательные почтово-телеграфные чиновники, в блаженном неведении Торпедо и лимузинов, вдохновенно опирались на слишком высокий руль слишком тонкошинного велосипе