Ясное дело, доброго имени у семьи выкреста-свиновода не было, хотя она была совершенно не виновата в постигшем ее несчастье. Никто не желал породниться с этой семьей. Но как раз в сестру этого выкреста влюбился сын мясника, отставной солдат, и дело дошло до сватовства, хотя его родители были против. Даже за час до хупы отец жениха все пытался расстроить дело. Когда жених и его дружки сидели в доме невесты и веселились[366], отец жениха вдруг вспомнил, что сват не выплатил ему 100 злотых из обещанного приданого в 1000 злотых (150 рублей), схватил жениха за рукав новой капоты «в рубчик» с шелковыми лацканами и потащил его домой. Жениху, который сидел, как полагается, с холостяками и курил дорогие папиросы, совершенно не хотелось уходить из дома невесты прямо перед тем, как ей покроют волосы[367]. Но отец дергал его за рукав:
— Пойдем, сын, не хочу никакой свадьбы! Не хочу…
Мать невесты, несчастная женщина — один сын крестился, двое других некоторое время назад умерли от тифа, — от горя упала в обморок. Невеста рыдала, пока девушки заплетали ей косы и украшали их полевыми цветами. Тут вмешался мой отец: он не разрешил расстраивать празднество. Разгневанные родители жениха повели к хупе сына, выбравшего себе невесту из семьи, в которой есть выкрест. Назавтра родственницы жениха стали цепляться к молодой жене и искать доказательства ее нечестности. В нашем доме было полно баб, которые секретничали, рассматривали простыню и шушукались. Отец нашел, что они попусту придираются, и выгнал их из дому.
— Дщерям Израилевым негоже возводить напраслину на чистое дитя! — сердился он.
И хоть меня вытолкали в другую комнату на все то время, пока продолжались бабьи крики, я все видел и слышал.
— У этого мальчика тысяча глаз, как у Ангела смерти![368] — говорили обо мне бабы. — Где не сеют — там растет[369].
Они были правы. Неуемное любопытство, желание все разузнать о людях и их делах жгло меня с самого детства. Того, что я видел в каждом человеке, было не отыскать и в тысяче святых книг. Свою жажду жизни я не мог утолить книгами и сбегал от них к земле, к растениям, животным, птицам и людям, особенно к простым людям, которые живут полной жизнью.
Я часто заходил к братьям Мееру и Бореху, сыновьям Мойше-столяра. Эти мальчики были мне не ровня: они едва могли прочитать молитву. Но зато они умели пилить, строгать, сверлить, работать штампом, обивать доски льняным полотном, сколачивать столы и скамейки. Они пускали меня в мастерскую своего отца, давали построгать доску, пройти по ней фуганком, забить гвозди. Еще интереснее было смотреть, как мальчики помогают отцу делать гробы для мужиков. Мойше-столяра в основном кормили гробы, которые у него покупали мужики изо всех окрестных деревень. Часто крестьяне заказывали гроб для больного человека, когда он был еще жив. Сначала к больному приводили фельдшера Павловского, который умел делать только две вещи: ставить клистир и мазать йодом. Если больному не становилось лучше, посылали за попом. И всю дорогу, пока поп в своем святом облачении ехал к больному, сопровождавший его костельный органист звонил в колокольчик[370]. Мужики и бабы, заслышав святой колокольчик, тут же падали на колени[371], даже если под ногами был глубокий снег или непролазная грязь, и целовали полу поповского одеяния. А если и святая вода[372] не оказывала целительного действия на больного, то здоровые родственники снимали с него мерку — рост, ширину — и заказывали у Мойше-столяра гроб. Зажиточные крестьяне заказывали дубовые гробы, выкрашенные в коричневый или черный цвет, украшенные серебристыми металлическими крестами, а изнутри выложенные белыми подушками, набитыми стружкой. Бедные — еловые, часто некрашеные, с одним лишь крестом, нарисованным черной краской. Крестьяне по-деловому вручали Мойше мерку — веревку с узелками — и торговались насчет цены.
— Уже были и Павловский, и поп, — говорили они. — Ничего не помогает, надо заранее подготовить гроб, чтобы потом не суетиться… Больной точно умрет…
Мойше-столяр пилил доски, красил крышку и обивал ее металлическими крестами, которые закупал в Варшаве, или рисовал крест черной краской. Отец несколько раз вызывал его к себе и выговаривал ему по поводу крестов на гробах.
— Реб Мойше, разве еврею пристало такое дело? — спрашивал он. — Вы же набожный человек…
— Ребе, иначе мне придется побираться, — возражал реб Мойше. — У меня жена и дети… За каждый грош бьешься…
Мой отец только вздыхал. А мне очень нравилось смотреть на то, как работает Мойше-столяр. Это был рослый здоровый человек, с тяжелыми мозолистыми руками трудяги. От него всегда пахло деревом, краской и льном. Он был добр ко мне, разрешал подержать пилу. Его сыновья, Меер и Борех (которого обычно звали Булей), помогали ему набивать подушки стружками. Часто Мойше приказывал одному из мальчиков лечь в приготовленный гроб, чтобы проверить, правильна ли мерка. Мальчики этого не боялись: они привыкли. Они даже прятались в гробах, когда мачеха звала их, чтобы они помогли ей натаскать воды для лохани с бельем, над которой она стояла, согнувшись, и стирала. Эта женщина, казалось, стирала не переставая.
— Буля, Меер, чтоб вы сгорели! — кричала она. — Сходите к колодцу за водой!
Мальчики лежали, вытянувшись, в гробах, головы — на белых подушках, набитых стружкой, и делали вид, что не слышат. Они терпеть не могли мачеху, хотя она приходилась сестрой их умершей матери, никогда не называли ее мамой, как она того хотела, а только тетей и не желали помогать ей со стиркой. И им было за что на нее обижаться: она плохо с ними обращалась, унижала их. Один из братьев долгое время по ночам мочился в постель, хотя уже учил в хедере Хумеш, и мачеха вывешивала простыню во дворе, чтобы все мальчики видели, что делает ее пасынок… Она ругала Меера и Булю, давала им обидные прозвища, и за это они ее ненавидели и не отзывались на ее крики. Лежали, затаившись, в новых гробах — и веселились от души…
Их отец, бывало, счищал мозоли ножом со своих натруженных рук, и делал это так запросто, как будто, например, чистил картошку.
Часто я ходил в гости к моим друзьям, Калмену и Носну, сыновьям Мойше-Мендла-мясника, который терся среди хасидов и хотел быть среди лучших людей местечка, но его сыновья ни за что не соглашались сидеть и учиться, как он того требовал. Мойше-Мендл-мясник пытался вбить в них Тору изо всех своих мясницких сил. Он просил у меламедов, чтобы те без всякой жалости пороли его сыновей.
— Хоть убейте этих молодчиков за то, что не знают Геморы, — просил он меламедов, которых и так не нужно было упрашивать. — Дерите без всякой жалости!
Частенько он, не надеясь на меламедов, собственными руками учил сыновей любви к Геморе. Он бил их до крови, швырял на землю, пинал ногами.
— Убью, но сделаю вас учеными людьми! — кричал он и продолжал побои.
Мой отец вступался за мальчиков:
— Реб Мойше-Мендл, оплеухами Тору не вобьешь. Не хотят учиться — пусть станут ремесленниками.
Но Мойше-Мендл и слышать о таком не хотел. Он не мог допустить, чтобы сыновья своим невежеством помешали ему играть роль хасида, в которую он вошел. Но побоями он так ничего и не добился. Его дети не захотели выбиться «в люди». Сначала старший парнишка, Липе, забросил Тору и стал бала-голой, но возил не пассажиров, а бревна из леса к Висле. Среди крестьянских парней, которые занималась этим промыслом, он был единственным евреем. Блондин невысокого роста, крепкий, как дубовый кряж, он шагал за бревном, лежащим на четырех колесах, соединенных жердями. Тяжело ступая по песчаным улицам местечка, Липе погонял свою лошадку:
— Вьо, гайда, вьо!..
Крестьянские парни пытались ему досадить, но Липе не позволял плевать себе в кашу. Он мог любому дать сдачи своими короткими сильными руками.
Потом и младший брат, Калмен, рыжий и веснушчатый, тоже забросил Гемору и стал помогать отцу рубить мясо и перегонять бычков из деревни в местечко. Однажды с Калменом случилось несчастье. Его отец рубил мясо на колоде, а Калмен случайно поднес руку слишком близко к топору, и отец нечаянно отрубил ему два пальца. У парня была не по летам железная выдержка: он закусил губу и даже не заплакал. Фельдшер Павловский намазал ему культи йодом. Мне этот парень очень нравился своей простотой. Мне нравилось, как он краснеет из-за своего невежества, стыдится его. Хотя Калмен был на добрых несколько лет старше меня, это не мешало нашей дружбе. Он рассказывал мне всякие мальчишеские истории и вообще вел себя как ребенок.
Еще больше я любил их самого младшего брата, Носна — тоже рыжего, веснушчатого и ужасно застенчивого: он всегда заливался краской, когда кто-нибудь с ним заговаривал. В отличие от отца, который старался втереться в круг ученых людей и хасидов и очень хотел казаться чем-то большим, чем был на самом деле, дети держались скромно, тихо, стеснялись людей. Так же тихо и скромно держалась их мать, Мирл, маленькая измученная заботами женщина, которая, хотя ей было за сорок, рожала не переставая: каждый год по ребенку. Она всегда или была беременной, или кормила, или рожала. При этом она успевала готовить, стирать, штопать, ставить заплаты и заботиться обо всей своей огромной семье. В доме было полно детей. Когда рождался мальчик, Мирл лежала в постели до обрезания[373], слушая из-за простыни, как ученики хедера ежедневно читают Кришме. Но когда на свет появлялась девочка, она вела себя иначе. На третий день после родов Мирл уже готовила и стирала, как ни в чем не бывало. Как-то раз я сам видел, как эта маленькая белокурая женщина лазила на чердак за сеном для коровы на второй день после того, как родила очередную дочь. Еще о