О мире, которого больше нет — страница 9 из 50

— Должен быть порядок, — предупредил он, поглаживая свою рыжую бороду.

Он задал только один трудный вопрос. Из расспросов он понял, что в местечке имеется раввин, и он хотел знать, как это могло случиться без того, чтобы власть была поставлена в известность, потому как официально община Ленчина относилась к Сохачеву и находилась в ведении тамошнего раввина.

Мой отец с заложенными за уши пейсами, потому что официально он не был раввином и по закону не имел права носить пейсы и раввинскую одежду[95], в страхе предстал перед начальником. Ко всему прочему, он не понимал ни слова по-гойски: ни по-русски, ни по-польски. Реб Иешуа-лесоторговец вышел из положения.

— Мы называем его раввином, потому что он умеет разрешать трудные вопросы, ваше высокородие, — объяснил он рыжебородому начальнику. — Ничего официального он не делает[96]. За этим мы ездим к раввину в Сохачев… Пусть ясновельможный пан не гневается. Мы не можем ездить с каждым своим еврейским вопросом в Сохачев, потому что это далеко, а еда тем временем испортится…[97]

Ясновельможный пан хитро глянул на реб Иешуа-лесоторговца, как бы говоря, что дело тут нечисто, что это еврейский шахер-махер, но он может закрыть на это глаза, если его как следует подмажут.

— Твоей еврейской Торе можешь учить, сколько влезет, — сказал он моему отцу, — но ничего официального не делать… За это — накажу. Понял?

Мой отец стоял без шляпы, в одной ермолке и дрожал от страха.

Никогда еще мне не было так стыдно за моего покорного отца. Однако я быстро забыл об этом случае во время веселого Пейсаха, который евреи справляли с особой радостью ввиду благополучного избавления от кровавого навета.

Крестьяне, которые собирались перерезать всех евреев, снова стали торговать с ними, как ни в чем не бывало.

Вскоре настал черед других событий.

На Пурим меламед решает стать ангелом и, бедолага, лишается глазаПер. И. Булатовский

Каждый раз, когда кончался «срок», в холамоед праздников Суккес или Пейсах, я горячо надеялся на то, что меня заберут у одного меламеда и отправят к другому, веря, что новый будет лучше старого. И каждый раз я снова обманывался в своих надеждах. Новый был ничуть не лучше. Первые несколько дней очередного «срока» каждый из них был хорош, явно руководствуясь тем принципом, что новая метла должна хорошо мести. Как только эти дни заканчивались, они показывали, что они такое на самом деле.

Нет, нашему местечку не везло на приличных меламедов. Было ли это из-за того, что приличные до такой глуши не добирались, или из-за того, что приличных меламедов вообще не существовало, потому что только растяпы и никудышники, не пригодные ни к чему другому, становились в то время меламедами[98]. Как бы там ни было, мой опыт общения с ними был скверным.

Мой первый меламед, реб Меер, был не в своем уме. Мальчики из хедера это видели и рассказывали своим родителям, но родители не обращали внимания на то, что рассказывали дети, и продолжали доверять воспитание своих сыновей больному человеку.

Уже по глазам реб Меера, большим, черным и печальным, можно было догадаться о его глубокой, граничащей с безумием меланхолии. Еще больше это безумие проявлялось в поведении меламеда. Он часто разговаривал сам с собой, произнося при этом какие-то странные слова голосом, напоминавшим мяуканье. Посреди учебы он задумывался и долго смотрел перед собой выпученными глазами, будто видел что-то фантастическое, чего не видел никто, а потом разражался диким смехом. К тому же он часто бормотал что-то такое невнятное вроде:

— Минютин-микутин… микутин-минютин…

Мы давились со смеху от этих безумных речей, но еще больше от тона, которым они произносились. Однако открыто смеяться не отваживались, так как знали, что, если реб Меер начинает бормотать и смеяться своим безумным смехом, значит, он не в духе. Его ссоры с женой и единственным сыном Касриэлом тоже имели все признаки безумия. Что бы ни сказала его жена, меламеда раздражали даже не сами ее слова, а тон, которым они были произнесены. Также его раздражал острый, ходивший вверх-вниз кадык сына.

— Безмозглый мальчишка, кадычок! — звал он своего несчастного отпрыска.

Реб Меер зверел от злости, когда его соседка, жена Эвера-банщика, жившая над ним в мезонине, подавала голос. У этой женщины, следившей за омовениями в микве, голос был очень писклявый. Особенно пронзительно она пищала, когда звала со двора свою дочь Хаву, чернявую, как цыганка, девчонку, которая обычно бегала и играла, вместо того чтобы помогать матери по дому.

— Хава, чтоб тебя разразило, где ты? Хава, домой, Хава! — кричала банщица.

И каждый раз реб Меер-меламед закрывал уши руками и подпрыгивал на месте, будто его укололи иголкой.

— Хава, какава, пава, лава, ява, канава, — пищал он, подражая в рифму голосу банщицы.

Но окончательно реб Меер выходил из себя, когда на высокую худую банщицу нападала икота. В местечке говорили, что она страдает «крупом» и поэтому вынуждена громко икать, когда ее разбирает этот круп. Что такое круп, я так и не знаю, но икоту банщицы помню до сих пор. Она испускала долгие истерические взвизгивания, что-то вроде спазмов, — наполовину рыдания, наполовину смех. Вот эта женская икота и доводила реб Меера до полного умопомрачения. Он корчил страшные гримасы, дрожал и трясся всем телом, наконец его желудок не выдерживал, и ему приходилось бежать на двор. При этом он требовал, чтобы все ученики отправлялись в верхнюю комнатушку, примыкавшую к мезонину. В комнатке было тесно и душно, но мы все набивались в нее и ждали, когда меламед вернется и скажет «Ашер-йойцер». На самом деле мы были признательны банщице за ее «круп», потому что благодаря ее болезни нам иногда удавалось ненадолго освободиться от нашего ребе и его Торы.

Со временем безумие меламеда становилось все заметнее. Даже сын реб Меера не смог больше его выносить, уехал в Варшаву и стал позументщиком.

Однажды после Суккес наш ребе надел свою субботнюю капоту, взял в руку зонт и начал ходить от одного обывателя к другому, прощаясь со всеми жителями Ленчина. Когда его спрашивали, куда это он так далеко собрался, что даже пришел попрощаться, реб Меер отвечал, что отправляется в лес покупать дрова на зиму.

Лес был в получасе ходьбы от местечка.

В другой раз он послал меня с целым войском «французов» к местному богачу реб Иешуа-лесоторговцу.

«Французами», как я уже говорил, у нас называли тараканов, которых поляки называют «пруссаками», немцы — «русаками», а здесь, в Америке, их зовут кокрочес[99]. Этими «французами» кишел хедер, и ребе вел с ними героическую войну. Убивал он их с великой страстью. Реб Меер расставлял для них разбитые бутылки, наполненные серветкой[100], как у нас называли белую жидкостью, которая течет, когда из кислого молока делают творог. «Французы» забирались в бутылки, чтобы напиться, и тонули. Как-то раз улов «французов» был так велик, что меламед решил послать бутылку с тараканами в подарок местному богачу реб Иешуа-лесоторговцу, своему домохозяину. Посыльным он выбрал меня.

Был как раз полдень, богач вместе со своей женой, дочерью, сыновьями и невестками сидел за столом, уставленным всякими яствами, и обедал. Я все еще помню запах жареного гуся на кухне реб Иешуа, увешанной сияющими медными кастрюлями и сковородками. Как ни мал я был, я знал, что являться с подарком меламеда в этот час нехорошо. Однако выполнил приказ ребе и прошел в столовую. Богач решил, что я явился с поручением от моего отца, раввина.

— Что скажешь хорошего, Шиеле? — спросил он.

— Наш ребе, реб Меер-меламед, посылает вам «французов», — сказал я и поставил на стол бутылку с утонувшими тараканами.

Жена богача, Тирца, высокая почтенная женщина в завитом парике, завопила от страха. Дочь и невестки завизжали. Сыновья рассмеялись. Реб Иешуа вскипел. Если бы я не был раввинским сыном, меня за этот чудесный подарок служанка выгнала бы поганой метлой.

Люди стали поговаривать, что меламед явно не в своем уме. К тому же реб Меер начал лечить желудок у закрочимского сойфера: он перестал есть хлеб и питался только ржаными лепешками, которые сам замешивал и пек. Еще он пил касторовое масло, называя его ласково «касторохен» и при этом причмокивая так, будто это было вино. Он часто заканчивал слова немецким «хен». «Шиселе»[101] было у него «шислхен», «мейдл»[102]«медхен», «капотке»[103]«капотхен». Даже свой канчик он именовал «фуксн-фислхен»[104]… История с «французами» оказалась последней каплей, после нее у реб Меера стали забирать учеников.

Другие мои меламеды не были сумасшедшими, но у каждого имелись свои странности.

Один из них, реб Довид, приехав с сыном из Вышегрода[105], провел в нашем местечке всего один «срок». Он оставил семью в Вышегроде, поэтому «ел дни»[106] у родителей своих учеников и имел обыкновение обходиться с ними в зависимости от того, как его кормили. Когда ему выпадал удачный «день», то есть еда была вкусной, он обращался с учеником этого «дня» ласково, даже если тот не знал ни слова из Торы. Когда выпадал неудачный «день», реб Довид жить не давал ученику этого «дня», цеплялся к нему. Моя мама не была умелой кухаркой, поэтому я был на плохом счету у меламеда. Больше всего на свете реб Довид не любил фасоль. Он просто ненавидел ее. Однако в Ленчине клецки с фасолью были очень популярны. Увидев фасоль, реб Довид начинал злиться, быстро выбирал фасолины из своей тарелки и скидывал их в тарелку сына, которого приводил с собой к хозяевам в свой «день». Из-за этой фасоли он, судя по всему, и продержался у нас всего один «срок», после чего на его место пришел другой.