О нас троих — страница 15 из 81

— Будешь растворимый кофе? — спросила бабушка.


Я зашел домой к Вальтеру Панкаро повидать Мизию и Марко, мне показалось, что они еще сильнее увлечены своей игрой в зеркальные отражения, что они стали еще более отчаянными, сверхвосприимчивыми и сумасшедшими. Марко отпустил длинную бороду, одежда его была мятой — теперь он жил один, ее некому было гладить; он махал руками и кричал своим звучным, низким голосом, переставлял камеру с какой-то странной, новой для него сноровкой хищника, охотящегося на образы. В его присутствии Мизия становилась похожей на кошку, дикую и ручную, гибкую и порывистую, послушную и непредсказуемую; она по-прежнему будила и питала его воображение.

Увидев меня, она сразу, со свойственной ей порывистостью, подошла поздороваться; спросила, рисую ли я.

— Очень много, — сказал я.

— Только не бросай, пожалуйста, — сказала она.

— Даже не подумаю, — сказал я.

Зато для Марко не существовало ничего, кроме фильма: он поздоровался со мной так, словно не совсем узнал, и через две секунды уже направился в другую точку съемочной площадки, что-то или кого-то проверять, подгонять, организовывать.

Я побыл у них недолго и вернулся домой рисовать. После этой встречи я полностью отдался работе, руки трудились без участия головы, я рисовал, как одержимый, как маньяк, под двойной альбом Doors, мелодия «When the music’s over»[17] звучала снова и снова, звуки Хаммонда[18] бурлили и кипели у меня в ушах, и я начинал верить, что тоже нашел способ уйти от заданной наперед, стоячей жизни.

16

За три с половиной недели непрерывной работы я написал темперой на бумаге около тридцати больших картин, а съемки фильма Марко закончились. Мизия позвонила мне в одиннадцать вечера: «Такое странное чувство. Мы так долго жили словно в управляемом сне, где ты сам решаешь, что будет дальше, и все остальное неважно. А теперь все кончилось, все там, на пленке, и мы даже не знаем, увидит ли ее кто-нибудь».


На следующий день она зашла ко мне, беспокойная, бледная, исхудавшая. Я показал свои новые картины, и они ей понравились еще больше прежних; она сказала: «Вот видишь, это все было у тебя внутри, надо было только начать». Она явно была рада за меня, рада моим успехам; ее восторг передался мне, от возбуждения я не мог ни секунды устоять на месте и носился по комнате.

Мы пошли перекусить в пиццерию. Мизия говорила без умолку, неудержимый поток энергии, питавший ее во время съемок, бурлил с той же силой и подчинял себе все вокруг. Казалось, она наделена волшебной силой, позволяющей справляться с любыми трудностями, делать людей лучше, убыстрять ход времени.

Но она была расстроена окончанием съемок и беспокоилась из-за Марко, который пока еще толком не знал, что делать с отснятым материалом. Во флорентийской мастерской ей дважды продлевали отпуск, но теперь и он подошел к концу; она разругалась с братом, превратившим их миланскую квартиру в свинарник, и поссорилась с отцом, который звонил ей только затем, чтобы поиздеваться над новоявленной актрисой.

Мизия сказала, что мои картины непременно надо показать какому-нибудь галеристу; она достала из кармана небольшой список художественных галерей, адреса которых нашла в телефонном справочнике и переписала своим каллиграфическим почерком. Такой она была во всем: наивной и практичной; тонкая интуиция в ней сочеталась с самой обычной надеждой и с такой жизненной силой, что невозможно было понять, где начинается одно и заканчивается другое.


На следующий день, взяв папку с подборкой моих картин темперой, мы вместе обошли несколько галерей в центре города. Мизия сказала, что лучше не договариваться о встрече заранее, по телефону, нам обязательно откажут, поэтому мы просто ходили по адресам из ее списка и спрашивали владельца или управляющего. Говорила всегда она, это не обсуждалось, просто каждый раз перед дверью она повторяла: «Я сама все сделаю, ты ведь художник».

Владельцы галерей и управляющие в недоумении взирали на странную пару: я, лохматый и непропорциональный, и красавица Мизия в роли моего настойчивого агента и соратницы. Как она и велела, я стоял рядом и строил из себя художника: смотрел на ее профиль, пока она говорила, жестикулируя и глядя собеседникам в глаза. Я привык видеть ее в центре внимания, странно было думать, что она так старается ради меня. О моих картинах она говорила четко, без отступлений и преувеличений, и это действовало на удивление безотказно. Владельцы галерей и управляющие слушали ее гораздо внимательнее, чем слушали бы меня, их не только привлекала красота Мизии, но и обескураживала искренняя, ненавязчивая убежденность, звучавшая в ее словах. Потом они говорили, что момент сейчас неподходящий, но они обязательно подумают, хотя ясно было, что никто ни о чем думать не будет: ясно было, что в них нет ни капли любопытства, ни капли интереса ко всему, что выходит за рамки долгосрочных торговых операций. Каждый раз, снова оказавшись на улице с моей папкой в руках, мы переводили дух после напряженных усилий, которых стоили нам наши роли, и начинали хохотать. Мизия говорила: «Вычеркиваем из списка»; говорила: «Хитрый нудный ублюдок»; спрашивала: «Как ты думаешь, здесь что-нибудь получится?» и качала головой. Мы выходили разочарованные и сердитые, даже если нам предлагали зайти в другой раз, шагали по тротуару, вечер еще был по-мартовски холодный, и так хотелось стряхнуть навалившуюся на нас обманчивую, удушливую вялость, что мы пускались бежать, толкались, смеялись. Это было удивительное состояние, рождавшееся из негодования и веселья, из сообщничества и разочарования, и дружбы, и ненасытной жажды чудес, и живого, теплого чувства близости.


За два вечера мы обошли почти все крупные галереи из нашего списка, да и мелкие тоже, но ничего не добились. Мизия была в бешенстве. Я отвез ее к поезду во Флоренцию, и по дороге она не могла думать ни о чем другом. Говорила: «И это при том, что на выставках и в каталогах сплошная дрянь без малейшего намека на талант; сплошные подражания, подделки, тысячные копии одного и того же». Говорила: «В этой стране можно чего-то достичь только по знакомству и не веря в то, что ты делаешь».


Но никакое возмущение не могло заставить ее буксовать на месте, застрять в песках подавленности или самодовольства; ей только сильнее хотелось найти другие пути, придумать, как обойти крепостные стены. Когда мы прощались на перроне, она сказала: «Вот увидишь, мы твою выставку все равно устроим. Вот увидишь, как тогда запоют все эти вялые, нерадивые ублюдки».

Она вошла в вагон, мы смотрели друг на друга через стекло, и знаками показывали что-то друг другу, а потом вагон тронулся, и я побежал с ним рядом, а потом вернулся обратно, под облицованные плиткой своды вокзала, унося с собой ее прощальную улыбку, запас оптимизма, который поможет мне продержаться.

17

Сеттимио Арки сумел отыскать место, где монтировать фильм, — у очередного приятеля его приятеля была рекламная студия, и после семи вечера Марко получал в свое распоряжение монтажный стол. Рассказал мне об этом по телефону сам Сеттимио, потому что с Марко мы не созванивались уже довольно давно; вдобавок он нашел полубезработного монтажера, который, по его словам, был ему чем-то обязан и мог ночами по нескольку часов работать с Марко даже бесплатно, по крайней мере поначалу. У Сеттимио появились интонации бывалого продюсера; он сказал:

— Ты бы заскочил к нему, Ливио. Черт возьми, надо же поддержать парня.

Около девяти вечера мы вместе отправились к Марко в полуподвал, где он провел взаперти последние четыре ночи. В комнате было темно, Марко сидел у железного стола, курил, кашлял и сосредоточенно наблюдал за руками монтажера — парня с квадратной головой, прогонявшего перед ним туда и обратно кадры из его фильма. Мое появление его, кажется, обрадовало: он подошел ко мне, обнял, сказал:

— Черт, как здорово, что ты пришел!

Выглядел он еще более напряженным и усталым, чем на съемках, когда я видел его последний раз: темные круги под глазами, замедленные движения. Он поискал мне стул, но так нетерпеливо, что препоручил это дело Сеттимио, а сам сказал мне:

— Иди сюда, иди сюда скорей.

Пепел падал ему на рубашку, он никогда не был курильщиком — не знал даже, как держать сигарету.

Он попросил, чтобы мне показали первый смонтированный эпизод: на экране шла Мизия в контрастном освещении, вся как натянутая струна, настолько, что мне стало больно. И больно было представлять себе, как она сидит рядом с Марко тут, в этой тесной комнатушке; сознавать, что в нем и его фильме она принимала еще большее участие, чем во мне и моих картинах. Мне казалось, что между мною и ним не может быть никакого соперничества, что Марко в образе художника в тысячу раз убедительнее, чем я, и в тысячу раз интереснее. Я сидел за железной столешницей монтажного стола, напоминавшего допотопный станок, в табачном дыму и в скрещивающихся лучах напряженных взглядов Марко, Сеттимио и монтажера, и тоже пытался сосредоточиться на эпизоде, но не мог, я мог только думать о Мизии, ее улыбке в окне отъезжающего поезда.

Марко остановил пленку и включил свет.

— Отлично, отлично, — сказал Сеттимио, но Марко не обратил на него никакого внимания и повернулся ко мне:

— Ну, мы ведь только начали. Я еще толком не понял, как эта железяка работает. — Но было ясно, что он научится; он знал, чего хочет, и двигался вперед с уверенностью лозоходца, который чует воду там, где никто другой ее не найдет.

Потом мне показалось, что я ему только мешаю, и сказал:

— Мне пора домой.

— Да, пока смотреть тут особо не на что, — ответил Марко. Он проводил меня до двери, и я подумал, что наше общение стало до странного натянутым и неловким, а до съемок все было иначе; я пытался понять, пройдет это или нет, и почему так случилось. Но у самой двери, в холодном, мертвенном свете лампы, Марко вдруг стиснул мою руку и сказал: