О нас троих — страница 48 из 81

А потом она расплакалась от ярости и смятения: вытирала слезы тыльной стороной руки, всхлипывала и тяжело дышала.

— Плевать мне на все. Мне все противно. Не гожусь я. Хочу только одного: умереть.

Она вышла из гостиной, а я в отчаянии поспешил за ней.

— Постой, Мизия, — крикнул я и попытался схватить ее за руку.

— Оставь меня в покое. Оставьте все меня в покое! — крикнула она, увернувшись, и направилась в ванную.

— Мизия, ради бога! Я не хотел тебя обидеть. Прости, прости, прости меня! — Мне стало страшно, и, проскользнув вперед, я попытался загородить ей дорогу. Я смотрел на ее заплаканные глаза и выставлял вперед ладони, как суеверный дикарь, который старается остановить стихийное бедствие, которое сам же, как ему кажется, и вызвал.

— Пожалуйста, успокойся.

— Дай пройти, — сказала Мизия, пытаясь оттолкнуть меня в сторону с силой, удивительной для нее, такой худой и такой расстроенной.

— Не пущу! — Я отчаянно сопротивлялся.

Она попыталась схватиться за ручку двери за моим локтем, поняла, что не получается, и набросилась на меня: царапалась, кусалась, отталкивала в сторону, била коленкой, пока не оттеснила и не шагнула через порог ванной. Я обхватил ее сзади, как дзюдоист, но она вырывалась и так душераздирающе кричала, совершенно безрассудно вкладывая в это все свои силы, что я не выдержал и разжал руки. Через секунду она уже стояла на цыпочках у высокого шкафчика над ванной и тянулась к металлической коробке с пакетиками порошка. Я попытался отнять коробку, но она уже совсем обезумела: в тусклом голубом свете разрисованной краской лампочки мы толкали, пинали, трясли друг друга, пока она не выкрикнула мне прямо в лицо: «Это моя жизнь! Не твое дело! Что хочу, то и делаю!»

Я резко отпустил ее и шагнул назад; кисти рук, запястья, предплечья болели, дышать нечем, перед глазами туман; все чувства расплылись и слились между собой, как яйца на сковородке. Я прислонился к стене, сполз на пол и прикрыл рукой глаза, чтобы не видеть, как Мизия орудует ложечкой, зажигалкой, шприцом и всем остальным; я слышал, как она напряженно дышит, чем-то постукивает, что-то нажимает, наконец, втягивает воздух и медленно выдыхает; я опустил руку и увидел в зеркале, как по ее лицу разлилась безмятежность лунатика.

Замедленными, аккуратными движениями она положила все обратно в металлическую коробку, а саму коробку в шкафчик и прошла мимо меня: казалось, что сила тяжести не так сильно воздействовала на нее. Мизия заново поставила пластинку Pink Floyd: по дому поплыли перегруженные, протяжные звуки электрической гитары, наложенные на звуки Хаммонда.

— Эй, Ливио, не переживай. Ты ни в чем не виноват, — сказала мне Мизия, вернувшись в ванную. Она улыбалась, но отчужденно.

Я спустился на улицу и в свете фонаря около получаса осматривал асфальт под окнами, но так и не нашел подаренную Томасом Энгельгардтом брошку с бриллиантами и рубинами наверно, ее подобрал какой-нибудь прохожий.

15

С тех пор, как Мизия вернулась из Колумбии, наша почти-семья — Мизия, маленький Ливио и я — жила странной жизнью, разобщенной и словно бездумной. Несмотря на постоянное внутреннее напряжение, проявлявшееся в любом жесте, со стороны иногда могло показаться, мы все трое спокойны и близки между собой. Но с таким же успехом мы могли бы устроить пикник на заминированном поле: в любую минуту и без какой-либо видимой причины у Мизии менялось выражение глаз — и менялось настроение, она начинала плакать или кричать, закрывалась в ванной или кружила по комнате и говорила, говорила без умолку обо всем сразу, уходила в свою комнату и сидела, не отзываясь, на кровати с потерянным видом или в разгар дня ложилась спать и спала часами. А телефон разрывался, разные люди звонили по поводу сорванных деловых встреч и невыполненных обязательств, мне в который раз приходилось отвечать, что ее нет и я знать не знаю, когда она вернется. Потом, допустим, мы все трое шли в магазин и казались такой хорошей семьей, что продавец овощей и булочница улыбались нам и говорили что-то приятное, а через десять минут, когда мы просто переходили улицу, нашему благополучию приходил конец: Мизия вдруг бросала нас, спасаясь бегством. Ливио заходился плачем, кричал и метался, словно взбесившийся козленок, так что приходилось крепко придерживать его за руку, чтобы он не попал под машину, а сам я думал: вот бы мне уехать, просто исчезнуть.

Самое удивительное — все равно я оставался с ними, и временами мне казалось, что мы живем почти нормальной жизнью, и все так же напряженно работал, когда выпадала минутка. Как-то раз, когда Мизия была в порядке, она попросила меня взять парочку картин, и мы поехали на такси, с маленьким Ливио, к ее знакомому галеристу; она представила меня ему с заразительным энтузиазмом и душевной теплотой, как в старые добрые времена, и в результате он сказал, что охотно посмотрит и другие мои работы и, возможно, что-то сделает для меня в обозримом будущем. Мы вышли от него страшно возбужденные, почти как тогда, в Милане перед выставкой во дворе: я держал маленького Ливио за одну руку, она — за другую, поневоле толкая прохожих на людном тротуаре, и Мизия все повторяла: «Ну что? Скажи, а?». Казалось, она каким-то чудом вновь обрела все то удивительное, что всегда в ней было, и лишь когда она отпустила руку сына на перекрестке, лицо ее резко стало далеким и прозрачным, так что я испугался.

А через полчаса она уже сидела, запершись на ключ, в своей комнате, и казалось, что колонки проигрывателя вот-вот лопнут от фортепьянной музыки Гайдна; мы как безумные колотились в дверь — Мизия не отвечала.


На следующий вечер, когда мы с маленьким Ливио готовили суп из кабачков и картофеля, к нам на кухню пришла Мизия, ступая, будто экзотическое животное, которому грозит вымирание.

— Меня пригласили на ужин, — сказала она, поцеловав сына и даже не взглянув на меня.

Сердце налилось свинцовой тяжестью, но не мог же я вести себя как маленький Ливио, который с криком «Нет, не уходи!» вцепился ей в ногу.

— Кто пригласил? Великий Энгельгардт, да? — сказал я, стараясь говорить со всей еще остававшейся у меня иронией.

Мизия кивнула.

— Теперь вы оба решили меня доставать, — сказала она.

— Не волнуйся, — сказал я, так старательно улыбаясь, что заболели мышцы лица. — Иди, развлекайся. Приятно вам поужинать. И вообще — удачи.

— Перестань, пожалуйста, Ливио, — сказала Мизия.

— Не уходи, не уходи! — кричал маленький Ливио, вцепившись в ее жакетик.

— Уже перестал, — сказал я срывающимся голосом: уж больно смехотворно было мое положение. — Какие проблемы? Я так рад. Душой я с тобой. Иди, иди, кто тебя держит, — сказал я, постукивая половником о край кастрюли, словно это был ксилофон.

Я взял маленького Ливио за рукав и, чтобы отвлечь его, повел смотреть, что там лежит в почти пустом холодильнике. Мизия растерянно помахала рукой: мысленно она была уже не с нами.

Когда она ушла, мы с маленьким Ливио поели суп из кабачков и картофеля. Я научил его читать от конца к началу еще одну строфу детского стишка, а потом сам отбарабанил весь стишок, но как ни забивал я голову звуками, мысли мои были только о Мизии. Во мне боролись отрешенность и тревога, жгучая ревность и желание трезво взглянуть на происходящее, дисциплинирующие доводы — и всякие картины, невольно мелькающие перед глазами. Я вспоминал, как в тот раз Мизия рано вернулась домой после ужина с Энгельгардтом, и, как ребенок, успокаивал себя тем, что ей не продержаться долго без новой дозы. Я отвел маленького Ливио в гостиную и вместе с ним добавил еще несколько животных в зоопарк, который мы с ним рисовали на стене; потом отвел его в ванную и не без труда отмыл ему от краски руки и лицо. Он хохотал, но истерично, потому что устал: я так и не сумел, как ни старался, приучить его к строгому режиму, как положено ребенку, хотя, наверно, должен был это сделать. Маленький Ливио опять спросил меня, где мама, а я опять ответил: «Мама ужинает со своим приятелем, не волнуйся, она скоро-скоро придет». Я поражался самому себе, что в таком состоянии еще могу кого-то утешать и что только я один и забочусь о ребенке четырех с половиной лет, у которого отца нет, а мать похожа на экзотическое животное, которому грозит вымирание. Мне было страшно, что я взвалил на себя такую ответственность, сам того не понимая, а теперь оказалось, что уже поздно что-либо менять; и мне хотелось понять, как бы, черт возьми, они без меня обходились, а вдруг моя помощь пошла им во вред, а не во благо.

Маленький Ливио давно уже спал в своей комнате, я уже несколько часов как работал, и почти уже стерлась под иглой проигрывателя пластинка Майкла Блумфильда, которую я все ставил и ставил заново, а от Мизии не было ни слуху, ни духу. Я старался думать лишь об акриловой краске «красный кадмий», которую наносил на холст в заводящем ритме бас-гитары, на который накладывался ритм гитары-соло, но Мизия все равно силой врывалась в мои мысли: так шастает вокруг дома грабитель, пытаясь открыть дверь или окно. Исступленно, словно осажденный, я охранял границы своего сознания, но ничего не помогало; все возводимые мною стены рушились, как стеклянные, и все новые и новые картины осколками врывались в мои мысли: Мизия и Томас Энгельгардт за столиком в ресторане, Мизия и Томас Энгельгардт на улице, Мизия и Томас Энгельгардт у него дома. Я видел, словно через лупу, его улыбку и различал блеск каждого его зуба, видел его мощный подбородок, ткань пиджака без единой складки, все нюансы его поведения — плод семейного воспитания, но со всеми коррективами, которые внесли в это поведение время, события, общение с разными людьми. Я представлял себе Мизию: наверно, она обращается с ним иронично и поначалу не особенно к нему добра, но все же ей не удается устоять перед напором его безграничной самоуверенности, и вот она уже под впечатлением, она принимает его комплименты, и наконец дает себя покорить, говорить ей разные слова и бросать взгляды, и неожиданно сдается, выдав себя нечаянной улыбкой, выставляет, как приманку, руку с чувственными, нервными пальцами, к которой решительно, настойчиво подбирается его рука.