То, что я чувствовал, нельзя было назвать горем: мне, скорее, казалось, что какая-то часть меня самого исчезла безвозвратно. Я ехал на машине куда глаза глядят, и все вокруг казалось мне чужим и непонятным: движущиеся автомобили, люди на тротуарах, витрины, магазины, автобусные остановки, взревывающие мопеды, рекламные плакаты. Я пытался думать о чем-то мне близком: о выставке в конце сентября в Болонье, которую готовила моя новая галеристка, о трехнедельном отпуске с детьми, с трудом отвоеванном у бывшей жены, о сантехнике, которого надо было вызвать до августовского мертвого сезона, чтобы он проверил трубы в моей новой квартире-студии, о Монике, которой я обещал помочь с подготовкой к экзамену по футуризму, о поездке в Ирландию, куда мы с ней собирались в конце лета — ничто не помогало. Самое смешное, что всего несколько часов назад я считал, что в моей жизни наступил удачный и динамичный период, и вдруг снова сорвался в пропасть, и понятия не имею, как из нее выбраться.
Больше всего мне сейчас хотелось поговорить с Мизией, но после двух лет безостановочной работы в реставрационной мастерской во Флоренции она уехала отдыхать с детьми в Грецию, на остров Фурни, где обреталась без телефона и вообще без каких-либо средств связи, как в старые добрые времена. Мы договорились созвониться в середине августа, когда она вернется, и я понятия не имел, как связаться с ней сейчас. Мне ничего не оставалось, кроме как сидеть в унылой гостиной перед телевизором и смотреть на лживые, хитрые, тупые, безобразные, нелепые лица, сменявшие друг друга на стеклянной поверхности экрана; гул их голосов казался мне самым отвратительным звуком на свете.
Когда вернулась Моника, я рассказал ей о бабушке; она сделала сочувствующую мину и печально покачала головой:
— Одна из моих бабушек тоже умерла.
И тут же, удалившись на кухню, стала греметь чем-то в холодильнике. Я пошел за ней, с трудом понимая, куда иду, и не ощущая пола под ногами.
— Дело в том, что для меня это была не просто бабушка, — сказал я. Она посмотрела на меня, держа в руке кусок сырокопченой ветчины; у нее была очень упругая, как у зимнего яблока, кожа, волосы цвета красного дерева блестели в синеватом свете холодильника, свет отражался в ее темных глазах, и они казались двумя маленькими тюленями в Ледовитом океане.
— Я знаю, Ли, но люди стареют и умирают, и ничего с этим не поделать, — сказала она. Чуть пожала плечами и изобразила подобие понимающей улыбки.
Я должен был что-то ей на это ответить, но не мог — слишком много сил ушло на то, чтобы пройти по коридору и не врезаться в стену.
Я захотел поговорить с детьми и позвонил Паоле; ее голос звучал так, будто я был повинен во всех ее несчастьях, — этот тон я слышал с тех пор, как мы решили развестись. Я не мог понять причину ее нынешней злости; несколько лет назад, когда мы вернулись из путешествия по Аргентине, она методично перечислила, что ее во мне раздражает: как я говорю, жестикулирую, ворочаюсь ночью в постели, жадно заглатываю по утрам кукурузные хлопья, ору с детьми в саду, как потеет левая половина моего тела, стоит мне начать нервничать, моя работа, неумение зарабатывать, неприспособленность к жизни, отношение к ней, музыкальные вкусы, одержимость Мизией, мое несходство с теми мужчинам, с которыми она только что познакомилась. Я не мог понять, почему она не радуется, раз наконец-то от меня избавилась, а ведет себя так, будто купила подержанный автомобиль и вдруг обнаружила, что барахлит коробка передач и сгорело сцепление. Сомневаюсь, что я когда-либо преподносил себя как выгодное приобретение, особо отмечая малый расход бензина.
Когда я, наконец, сказал про смерть бабушки, она помолчала, а потом процедила: «Мне жаль»; они никогда особо не ладили, ее голос казался мне чужим, и я не понимал, зачем вообще ей позвонил. Она передала трубку детям, но они тоже были не слишком приветливы, отвечали неохотно, как два маленьких взрослых, обо всем уже составивших собственное мнение и с порога отвергающих всякое другое. Я недолго упорствовал; повесив трубку, пошел в ванную, умылся, намочил волосы, шею, руки, футболку, прилипшую к потному телу, опять плеснул воду в лицо, на полу вокруг раковины вскоре разлилось целое озеро.
Мы похоронили бабушку; в два часа ночи я лежал на кровати, рядом спала Моника, которой не мешали ни жара, ни осатаневшие комары, и думал о том, какая чепуха, будто человек развивается в течение жизни, ведь он только и делает, что накапливает ненужные сведения, избитые анекдоты, дутые восторги, запоздалые прозрения, маленькие факты, маленькие сделки, маленькие хитрости; он похож на телегу, нагруженную отбросами, которая кажется крепкой, но разваливается, как только на дороге попадается колдобина или камень. Я думал о Сеттимио Арки, неожиданно заявившемся на похороны: как он вышел из темной машины с мигалками, которую сопровождала еще одна — с карабинерами, о его солнечных очках, закрывающих пол-лица, новой стрижке, о том, как он сказал мне: «Я с тобой», — и оглянулся, проверяя, какое произвел впечатление на избирателей, всегда голосовавших за других. Я думал, что для такого, как он, наша страна оказалась самым подходящим местом и что я не знаю никого из моих сверстников, способного так самодовольно улыбаться в самую печальную минуту.
Я резко сел в кровати; Моника, не просыпаясь, перевернулась на другой бок. Рядом на тумбочке беззвучно звонил телефон; я на ощупь нашел трубку и услышал: «Ливио?»
— Марко-о! — сказал я, даже не сомневаясь, что это он, хотя мы не виделись и не разговаривали уже бог весть сколько лет.
— Я прочитал о твоей бабушке в итальянских газетах, — сказал Марко Траверси.
— Да, такие дела.
— Удивительная была женщина.
— Да.
— Думаю, она очень на тебя повлияла. Не будь ее, ты был бы другой.
— Да, — снова сказал я.
Мы помолчали несколько секунд.
— Нельзя так надолго терять друг друга из виду, — сказал Марко. — Мы два идиота. Ведь однажды будет уже поздно.
— Бабушка говорила то же самое. Где ты?
— В Лондоне.
— Там, где я был?
— Нет. С тех пор я успел пять раз переехать.
— Диктуй адрес, — сказал я. — Я прилечу первым же рейсом.
2
Я приземлился в Хитроу; Марко ждал в зале прилета: я протискивался через толпу встречающих и не успел его заметить, а он уже положил руку мне на плечо. Мы обнялись, похлопали друг друга по спине, еще и еще, оглядели друг друга со всех сторон, оценивая, насколько мы изменились: я смотрел на его лицо, маленький шрам в углу глаза, седые пряди в длинных, до плеч, волосах. Но все это не портило его, наоборот, он выглядел даже лучше, чем много лет назад, когда я уезжал из Лондона: темные глаза горели прежним огнем, в подтянутой фигуре чувствовалась прежняя энергия, одет, как и раньше, в черное, в стиле рок-звезды, но все вещи лучшего качества. Казалось, что время освободило его от нерешительности и сомнений, мучивших его в молодости, и в свои сорок лет он превратился в уверенного в себе и знающего, чего он хочет, человека и художника; легкая хромота не нарушала плавности его движений, он не замечал ее, как и все то, что не представляло для него интереса.
— Ты выглядишь лучше, чем я ожидал, — сказал Марко, когда я получил свой багаж — дорожную сумку; он надел большие темные очки, полностью скрывавшие его глаза.
— Зато чувствую себя паршиво, — сказал я; мы шли плечо к плечу в толпе пассажиров, и я думал, что вряд ли выгляжу так уж хорошо. По-моему, время меня сильно потрепало: волосы поредели, лицо раздалось вширь, появился животик, ранки, нанесенные мне недоверием, страхом и неуверенностью, стали зияющими язвами. Я пытался посмотреть на нас глазами сновавших вокруг людей, и видел какого-то старообразного и расплывшегося ребенка рядом с мужчиной в самом расцвете сил.
Наверно, Марко это почувствовал, потому что крепко ухватил меня за рукав.
— Ливионе, дружище, хватит хандрить! — воскликнул он. — Черт возьми, сто лет прошло, и мы наконец-то вместе, теперь ты живо придешь в себя.
— А что со мной не так? — спросил я. — Выгляжу паршиво?
— Ладно тебе, ты, как всегда, на высоте, — ответил Марко и быстро потащил меня к одному из выходов.
На улице стоял старый зеленый «ягуар» с открытой дверцей, в нем боком сидела девушка, поставив свои длинные ноги на тротуар, и разговаривала по телефону; она увидела нас и, высунувшись из машины, помахала рукой.
— Это Сара, — сказал Марко. Пока мы шли к ней, она положила трубку и вылезла из машины.
Она была высокой, большие солнечные очки делали ее похожей на стрекозу, светлые — почти белые — волосы спадали локонами, одета в белую блузку с жабо и рукавами фонариком, ультракороткую юбку и лакированные сапожки кроваво-красного цвета на высоком каблуке. Марко сказал ей по-английски:
— Это Ливио Молинари, мой лучший друг.
Сара улыбнулась, торопливо и как-то нервно протянула мне руку. Думаю, ей было лет тридцать пять, хотя издалека она выглядела на двадцать, благодаря своему стилю одежды, форме очков, манере двигаться; она чем-то напоминала Мизию, но не ту, какой я застал ее во Флоренции десять дней назад, перед отъездом в Грецию, а ту, какой она была в Париже. Сара тоже выглядела как женщина-ребенок, к которой непросто найти подход, она так же смотрела собеседнику прямо в глаза, с демонстративной уверенностью в своей правоте; мне казалось, что два временных пласта наложились друг на друга, и я не мог отделаться от этого странного ощущения, пока переминался с ноги на ногу у капота машины, не зная, что делать со своей сумкой.
Мы сели в старый «ягуар»: Марко с девушкой впереди, я сзади. Не то чтобы я думал, что у Марко никого нет, но когда я уловил напряжение в их взглядах, скрытых за стеклами очков, то испытал неясное разочарование, словно почувствовал себя лишним, я радовался, что они встретили меня в аэропорту и теперь мы вместе, и одновременно переживал, что Моника не захотела поехать со мной. Я с трудом вынырнул из этого состояния, сказав: