ым условием для коллективной жизни человечества, как борьба за выживание и насильственная смерть – для продолжения жизни в животном царстве.
Опасность увлечься обманчивым правдоподобием органических метафор особенно велика там, где дело касается расового вопроса. Расизм, белый или черный, нагружен насилием по определению, поскольку протестует против природных, органических фактов – белой или черной кожи, которые не может изменить никакое убеждение или власть; единственное, что можно сделать с ее носителями, когда дело пойдет всерьез, – это их уничтожить. Расизм, в отличие от расы, – не факт жизни, а идеология, и поступки, к которым он приводит – это не рефлекторные действия, но сознательные акты, основанные на лженаучных теориях. Насилие в межрасовой борьбе всегда ведет к убийствам, но оно не «иррационально»; оно является логическим и рациональным следствием расизма, под которым я подразумеваю не смутные предубеждения с обеих сторон, а сформулированную идеологическую систему. Предрассудки в отличие от интересов и идеологий могут уступить давлению власти, как они на наших глазах уступили крайне успешному движению за гражданские права, полностью ненасильственному. («К 1964 году большинство американцев были убеждены, что неравноправие и – в меньшей степени – сегрегация рас неправильны»[103].) Но если бойкоты, сидячие забастовки и демонстрации были успешны в упразднении дискриминационных законов и постановлений на Юге, то они же оказались крайне бесполезны и даже вредны, когда столкнулись с социальными условиями в крупных городских центрах: нуждой черных гетто, с одной стороны, а с другой – с интересами низкодоходных групп белого населения в сферах жилья и образования. Все, что подобный способ действий мог сделать и действительно сделал, – это вывести эти условия наружу, на улицу, где фундаментальная непримиримость интересов была обнажена самым опасным образом.
Но даже сегодняшнее насилие – черные бунты и потенциальное насилие белого отпора – это еще не проявление расистской идеологии и ее убийственной логики. (Бунты, как недавно было заявлено, – это «выраженный протест против подлинных бедствий»[104]; более того, «сдержанность и избирательность или рациональность безусловно являются их самыми ключевыми чертами»[105]. И то же самое верно для ответной реакции, которая, вопреки всем предсказаниям, пока что не отличается насилием. Это вполне рациональная реакция некоторых групп, имеющих определенные интересы и яростно протестующих против того, что на них возложена обязанность заплатить полную цену за плохо продуманную политику интеграции, при том что авторы этой политики ее последствиями никак не затронуты[106].) Самая большая опасность исходит с другой стороны; поскольку насилие всегда нуждается в оправдании, то эскалация уличного насилия может привести к действительно расистской идеологии, которая бы это насилие оправдывала. Черный расизм, столь явный в «Манифесте» Джеймса Формана, – это, возможно, не столько причина хаотических бунтов последних лет, сколько реакция на них. И он, конечно, мог бы спровоцировать по-настоящему насильственный белый ответ, самой большой опасностью которого была бы трансформация белых предрассудков в полноценную расистскую идеологию, для которой «законность и порядок» служили бы просто прикрытием. В этом – пока что маловероятном – случае общественный климат в стране мог бы ухудшиться до такой степени, когда большинство граждан согласилось бы на невидимый террор политического государства в обмен на законность и порядок на улицах. То, что мы наблюдаем сегодня: полицейский ответ, вполне грубый и предельно видимый, – не имеет с таким террором ничего общего.
Обычно поведение и аргументы при конфликте интересов не отличаются «рациональностью». К сожалению, ничто так постоянно не опровергается реальностью, как теория «просвещенного интереса» – как в ее буквальном понимании, так и в более сложном марксистском варианте. Небольшой опыт и немного размышлений, напротив, учат, что просвещенность противоречит самой природе интереса. Если взять как пример из повседневной жизни нынешний конфликт интересов между квартиросъемщиками и домовладельцами, просвещенный интерес сосредоточился бы на пригодности жилища для человеческого проживания, но этот интерес совершенно не совпадает, а в большинстве случаев противоречит заинтересованности домовладельца в высоких доходах и квартиросъемщика – в низкой квартплате. Обычный ответ арбитра, глашатая «просвещения», что в долговременной перспективе интерес самого жилища – это и есть подлинный интерес и домовладельца, и квартиросъемщика, не учитывает фактор времени, имеющий первостепенную важность для всех участников. Собственный интерес заинтересован в себе, а «я» умирает или съезжает с квартиры или продает дом; из-за переменных условий, т. е. в конечном счете из-за условия смертности человека, «я» в качестве «я» не может рассуждать в категориях долгосрочного интереса, т. е. интереса мира, который переживет своих обитателей. Ухудшение здания – это дело многих лет; повышение квартплаты или снижение доходности – дело сегодняшнего или завтрашнего дня. И нечто подобное mutatis mutandis, разумеется, верно для конфликтов профсоюзов с предпринимателями и т. п. Собственный интерес, когда ему предлагают отступить перед «истинным» интересом, т. е. перед интересом мира в отличие от интереса «я», всегда ответит: рубашка близка к телу, а кожа еще ближе. Этот ответ, может быть, не самый разумный, но вполне реалистичный; это не самая благородная, но адекватная реакция на временной разрыв между собственной жизнью человека и совершенно иной продолжительностью жизни общего мира. Ожидать от людей, не имеющих ни малейшего понятия о том, что такое res publica, общая вещь, чтобы в вопросах интереса они вели себя ненасильственно и рассуждали рационально, было бы и нереалистично, и неразумно.
Насилие, инструментальное по природе, рационально в той степени, в какой оно эффективно для достижения цели, которая должна это насилие оправдать. А поскольку, когда мы действуем, мы никогда не знаем сколько-нибудь достоверно итоговых последствий того, что мы делаем, то насилие может оставаться рациональным лишь в том случае, если преследует краткосрочные цели. Насилие не является двигателем ни истории, ни революции, ни прогресса, ни реакции; но оно может способствовать обнажению недовольства и привлечь к нему общественное внимание. Как однажды заметил Конор Круз О'Брайен (в дискуссии о легитимности насилия в «Театре идей»), процитировав Уильяма О'Брайена, ирландского агрария и националиста XIX века, «иногда насилие – это единственный способ, благодаря которому умеренность может быть услышана». Требовать невозможного, чтобы добиться возможного, – не всегда бесплодная линия. И более того, насилие, вопреки уверениям его пророков, – это оружие не столько революции, сколько реформы. Франция никогда бы не получила самого радикального со времен Наполеона законопроекта, реформирующего устаревшую систему образования, если бы французские студенты не взбунтовались; если бы не бунты весеннего семестра, никто в Колумбийском университете и не подумал бы согласиться на реформы[107]; и, возможно, правы те, кто говорит, что в Западной Германии «само существование несогласных меньшинств даже не замечается, пока они не начинают участвовать в провокациях»[108]. Несомненно, «насилие результативно», но беда в том, что оно результативно без разбора – и для «эзотерических курсов» с уроками суахили, и для настоящих реформ. А поскольку тактика насилия и агрессии имеет смысл только для краткосрочных целей, то более вероятно не столько то, что насилие окажется эффективно по отношению к сравнительно долгосрочным задачам структурных перемен, сколько то, что власть уступит бессмысленным и очевидно вредным требованиям (как это было недавно в США), например, требованиям о приеме студентов, не обладающих необходимыми знаниями, и о преподавании несуществующих дисциплин, – если только подобные «реформы» можно осуществить сравнительно легко[109]. Более того, опасность насилия, даже если оно сознательно удерживается в неэкстремистских рамках краткосрочных целей, состоит в том, что средства могут возобладать над целью. Если цель не будет достигнута быстро, то результатом этого будет не просто поражение, а введение практики насилия в политический организм в целом. Действие необратимо, и возврат к статус-кво в случае поражения всегда маловероятен. Практика насилия, подобно всякому действию, меняет мир, но самой вероятной переменой будет перемена к более насильственному миру.
Наконец, если вернуться к более раннему обличению системы как таковой у Сореля и Парето, то чем больше бюрократизация общественной жизни, тем больше привлекательность насилия. В полностью развитой бюрократии не остается никого, с кем можно было бы спорить, кому можно было бы предъявлять требования, на кого могло бы осуществляться давление власти. Бюрократия – это форма правления, при которой все лишены политической свободы, лишены власти действовать; ибо господство Никого не есть негосподство, и там, где все равно безвластны, мы имеем тиранию без тирана. Ключевая черта студенческих бунтов по всему миру – то, что они повсеместно направлены против правящей бюрократии. Этим объясняется то, что на первый взгляд так смущает, а именно, что бунты на Востоке требуют как раз тех свобод слова и мысли, к которым молодые бунтари с Запада относятся с презрением как к ничего не значащим. Если оставаться на уровне идеологий, то вся ситуация кажется непонятной; но эта непонятность резко уменьшится, если мы будем исходить из того очевидного факта, что огромные партийные аппараты сумели встать над голосом обычных граждан везде, даже в странах, где свобода слова и ассоциаций по-прежнему сохраняется. Диссиденты и активисты сопротивления на Востоке требуют свободы речи и мысли как предварительного условия для политического действия; бунтари на Западе живут в ситуации, когда эти предварительные условия уже не открывают путей для действия, для осмысленного применения свободы. Действительно, их пугает