[65].) Их употребление в качестве синонимов не только обличает некоторую глухоту к языковым смыслам, что само по себе уже было бы достаточно серьезно, но и приводит к определенной слепоте по отношению к стоящим за этими словами реалиям. В подобной ситуации всегда соблазнительно предложить новые дефиниции, но (хотя я ненадолго поддамся этому соблазну) дело здесь не только в языковой небрежности. За внешней путаницей слов стоит твердое убеждение, рядом с которым все словесные оттенки играют в лучшем случае второстепенную роль, – убеждение, будто самый существенной политической проблемой является и всегда являлся вопрос «Кто господствует над кем?». Власть, мощь, сила, авторитет, насилие – все это лишь слова для обозначения тех средств, какими человек господствует над человеком; они считаются синонимами, потому что имеют одну и ту же функцию. Лишь после того, как мы перестанем сводить публичные дела к вопросу господства, исходные данные в сфере человеческих дел предстанут – или скорее вернутся – в своем подлинном разнообразии.
В нашем контексте эти данные можно перечислить так:
Власть (power) соответствует человеческой способности не просто действовать, но действовать согласованно. Власть никогда не бывает принадлежностью индивида; она принадлежит группе и существует лишь до тех пор, пока эта группа держится вместе. Когда мы говорим о ком-то, что он находится «у власти», мы на самом деле говорим, что некоторое число людей облекло его властью действовать от их имени. В тот момент, когда группа, от которой первоначально произошла эта власть (potestas in populo – без народа или группы нет власти), исчезает, исчезает и «его власть». В обыденном языке, когда мы говорим о «властном человеке» или «властной личности», мы используем слово «власть» метафорически – на самом деле имеется в виду «мощь» (strength).
Мощь (strength) однозначно указывает на нечто в отдельной индивидуальной сущности; это свойство, присущее объекту или лицу, принадлежащее их характеру, способное проявляться по отношению к другим вещам или лицам, но в сущности от них не зависящее. Мощь даже наимощнейшего индивида всегда могут одолеть многие, которые часто лишь для того и объединяются, чтобы разрушить чью-то мощь – именно из-за ее особой независимости. Почти инстинктивную враждебность многих по отношению к одному всегда, от Платона до Ницше, объясняли рессентиментом – завистью слабых к сильному. Но эта психологическая интерпретация не раскрывает сути дела. Группа и ее власть по самой своей природе обращаются против независимости, которая свойственна индивидуальной мощи.
Слово «сила» (force), которое в обыденной речи мы часто используем как синоним насилия – особенно насилия, служащего средством принуждения, – в терминологическом языке следует ограничить значением «силы природы» или «сила обстоятельств» (la force des choses), т. е. использовать исключительно для обозначения энергии, производимой физическими или социальными движениями.
Авторитет (authority) – слово, относящееся к самому неуловимому из этих феноменов и потому в качестве термина чаще всего страдающее от неверного употребления[66]. Авторитетом могут наделяться (vest) лица: есть такое явление, как личный авторитет, например, в отношениях между родителем и ребенком, между учителем и учеником, или авторитет учреждения, такого как, например, римский сенат (auctoritas in senatu) или авторитет церковной иерархии – священник может дать отпущение грехов, имеющее силу, даже если сам он пьян. Отличительный признак авторитета – безусловное признание со стороны тех, от кого требуют повиновения, – ни принуждение, ни убеждение тут не требуется. (Отец может утратить свой авторитет, либо побив своего ребенка, либо начав с ним спорить, т. е. либо начав вести себя с ним как тиран, либо обращаясь с ним как с равным.) Для сохранения авторитета необходимо уважение к соответствующему лицу или учреждению. Поэтому величайший враг авторитета – это презрение, а самый верный способ подрыва авторитета – смех[67].
Наконец «насилие», как я уже сказала, отличается инструментальным характером. Феноменологически оно близко к мощи (strength), поскольку орудия насилия, подобно всем другим орудиям, создаются и используются с целью умножения естественной мощи, пока на последней стадии своего развития не становятся способны ее, т. е. мощь, заместить.
Возможно, не лишне будет добавить, что этим различиям, хотя отнюдь не произвольным, вряд ли соответствуют столь же жесткие разграничения в реальном мире, из которого тем не менее они извлечены. Так, институционализированная власть в организованных сообществах часто предстает в обличии авторитета, требующего немедленного беспрекословного признания; без него не смогло бы функционировать ни одно общество. (Незначительный и пока что единичный эпизод в Нью-Йорке показывает, что может случиться, когда подлинный авторитет в социальных отношениях разлагается до такой степени, что уже не может работать даже в своей производной, чисто функциональной форме. Мелкая неполадка в системе метрополитена (отказали двери поезда) привела к остановке движения, которая продолжалась четыре часа и затронула более пятидесяти тысяч пассажиров, из-за того, что, когда транспортные власти попросили пассажиров покинуть аварийный поезд, те попросту отказались[68].) Более того, как мы увидим, нет ничего более обычного, чем сочетание насилия и власти, и ничего более редкого, чем насилие и власть в своей чистой и потому крайней форме. Но из этого не следует, что авторитет, власть и насилие суть одно и то же.
Однако следует признать, что мышление о власти в категориях повеления и повиновения и проистекающее отсюда уравнивание власти с насилием становится особенно привлекательно при обсуждении того, что фактически является лишь одним из частных случаев власти, а именно власти правительства. Поскольку как в международных отношениях, так и во внутренних делах насилие предстает как последнее средство для защиты структуры власти от индивидуальных посягательств – иностранного врага или местного преступника, – то создается впечатление, будто насилие служит необходимым условием власти, а власть – всего лишь фасад, бархатная перчатка, либо скрывающая железную руку, либо, как выясняется, принадлежащая бумажному тигру. Однако при более тщательном рассмотрении такое представление [о власти] теряет большую часть своего правдоподобия. В нашем контексте разрыв между этой теорией и реальностью, возможно, лучше всего виден на примере феномена революции.
С самого начала века теоретики революции говорили нам, что шансы революции значительно уменьшаются в соответствии с ростом разрушительной силы оружия, находящегося в исключительном распоряжении правительств[69]. Но история последних семидесяти лет с ее невероятным перечнем успешных и неуспешных революций говорит о другом. Неужели те, кто хотя бы пытался выступить при таком неравенстве сил, были сумасшедшими? И как (оставив в стороне примеры полного успеха) можно объяснить даже временный успех революций? Дело в том, что разрыв между принадлежащими государству средствами насилия и тем, что доступно народу, – от пивных бутылок до коктейлей Молотова и винтовок – всегда был столь огромен, что технический прогресс здесь вряд ли имеет особое значение. Инструкции учебника о том, «как устроить революцию», в постепенной последовательности от несогласия к заговору, от сопротивления к вооруженному восстанию, основаны на ошибочном представлении, будто революции «устраиваются». В споре насилия с насилием превосходство правительства всегда было абсолютным; но это превосходство длится лишь до тех пор, пока в неприкосновенности сохраняется властная структура правительства, т. е. пока приказы исполняются, а войска или полицейские силы готовы пустить в ход оружие. Когда это уже не так, ситуация резко меняется. Не только бунт оказывается не подавлен, но и само оружие переходит в другие руки – иногда, как в венгерской революции 1956 года, в течение нескольких часов. (Нам следовало бы знать о таких вещах после долгих лет напрасной войны во Вьетнаме, где в течение долгого времени перед тем, как начала поступать массовая русская помощь, Фронт национального освобождения сражался против нас с помощью оружия, изготовленного в Соединенных Штатах.) Лишь после того, как это произойдет, лишь после того, как распад находящегося у власти правительства позволит мятежникам вооружиться, имеет смысл говорить о «вооруженном восстании», которое часто вообще не происходит или происходит тогда, когда в нем уже нет необходимости. Когда приказы уже не исполняются, средства насилия становятся бесполезны; а вопрос об исполнении приказов решается не отношением «приказ-повиновение», но мнением и, разумеется, числом тех, кто это мнение разделяет. Все зависит от стоящей за насилием власти. Внезапный драматический распад власти, выливающийся в революцию, словно при вспышке света показывает, что гражданское повиновение законам, правителям, институтам есть всего лишь внешнее проявление поддержки и согласия.
Там, где распалась власть, революции возможны, но не необходимы. Нам известно множество примеров, когда предельно бессильным режимам дозволялось существовать в течение долгого времени либо потому, что никто не испытывал их силу и не обнажал их слабость, либо потому, что им удавалось не ввязаться в войну и не потерпеть поражение. Распад власти часто становится явен только при прямом столкновении; и даже тогда, когда власть уже валяется на улице, требуется какая-то группа людей, готовая к такому повороту событий, чтобы эту власть подобрать и принять на себя ответственность. Недавно мы стали свидетелями того, как сравнительно безобидный, не насильственный в сущности бунт французских студентов обнажил уязвимость всей политической системы, которая с огромной скоростью распадалась к изумлению самих юных мятежников. Они подвергли ее испытанию бессознательно; они хотели только атаковать окостеневшую университетскую систему, а оказалась сокрушена вся система правительственной власти вместе с системой огромных партийных бюрократий – «une sorte de désintégration de toutes les hiérarchies [своего рода распад всех иерархий]»