Странный случай фатической коммуникации
Во время волнений во французских пригородах осенью 2005 года тысячи машин погибли в огне и имела место крупная вспышка публичного насилия. Часто проводились параллели между этими волнениями и Новым Орлеаном, разграбленным после урагана Катрина, а также событиями мая 1968 года в Париже. Несмотря на существенные различия, из обеих этих параллелей можно извлечь определенные уроки. Парижские пожары оказали отрезвляющее влияние на тех европейских интеллектуалов, которые использовали события в Новом Орлеане для того, чтобы подчеркнуть превосходство европейской модели государства всеобщего благосостояния над диким американским капитализмом — теперь стало ясно, что подобное может произойти и в благополучной Франции. Те, кто связывал насилие в Новом Орлеане с отсутствием «европейской» солидарности, ошибались не меньше, чем американские либералы из числа сторонников свободного рынка, которые теперь со злорадством отмечают, что именно жесткое государственное вмешательство, сдерживающее рыночную конкуренцию и развитие, помешало экономическому подъему маргинализированных иммигрантов во Франции (в отличие от Соединенных Штатов, где многие иммигрантские группы оказались в числе одних из наиболее преуспевающих).
Что же касается мая 1968 года, то здесь бросается в глаза полное отсутствие какой-либо утопической перспективы у протестующих: если май 1968 года был восстанием с утопическим идеалом, то волнения 2005 года были простой вспышкой насилия без каких-то претензий на положительный идеал — если избитая фраза, что «мы живем в постидеологическую эпоху», и имеет какой-то смысл, то он заключается именно в этом. Протестующие в парижских предместьях не выдвигали никаких определенных требований. Было лишь требование признания, основанное на размытом, глухом рессентименте[12]. Большинство опрошенных говорили о недопустимости слов тогдашнего министра внутренних дел Николя Саркози, назвавшего их «сбродом». В причудливом самореферентном коротком замыкании они протестовали против самой реакции на свой протест. «Популистский разум» наталкивается здесь на свой неразумный предел: мы имеем дело с протестом нулевой степени, насильственным актом протеста, который не выдвигает никаких требований. Забавно было видеть социологов, интеллектуалов, комментаторов, которые пытались понять и помочь. Они силились найти смысл в действиях протестующих: «Нам нужно что-то сделать с интеграцией иммигрантов, их благосостоянием, рабочими местами», — говорили они и тем самым нагоняли еще больше тумана, никак не решая ключевой загадки этих волнений.
Протестующие, хотя они и были непривилегированными и de facto исключенными, вовсе не жили на грани голода. И им не нужно было заботиться о своем выживании. Люди, находящиеся в куда более ужасных материальных условиях, не говоря уже о физическом и идеологическом угнетении, способны были сплачиваться в политических действиях, имея ясную или пусть даже туманную программу. Тот факт, что в полыхающих предместьях Парижа вовсе не было программы, сам по себе требует интерпретации. Он немало говорит нам о нашем политико-идеологическом тупике. Мы живем в обществе, горделиво называющем себя обществом выбора, хотя единственным выбором, имеющимся у принудительного демократического согласия, является слепое вымещение злобы. Разве тот печальный факт, что оппозиция системе неспособна выразить себя в качестве реалистической альтернативы или, по крайней мере, значимого утопического проекта и оформляется только в бессмысленных вспышках насилия, не является самым серьезным обвинением тому положению, в котором мы оказались? Где здесь прославленная свобода выбора, когда единственным выбором оказывается игра по правилам или (саморазрушительное насилие? Насилие протестующих почти целиком было направлено против себя самих — автомобили и школы горели отнюдь не в богатых районах, они были заработаны тяжким трудом тех самых социальных слоев, выходцами из которых были протестующие.
Глядя на шокирующие репортажи и кадры охваченных огнем парижских предместий, необходимо прежде всего устоять перед тем, что я называю герменевтическим соблазном: поиском некоего более глубокого смысла или послания, сокрытого в этих вспышках. Труднее всего принять бессмысленность этих бунтов: будучи не просто формой протеста, они представляли собой то, что Лакан назвал passage a l'acte — импульсивный переход к действию, который невозможно перевести в речь или мысль и который несет с собой невыносимую фрустрацию. Это свидетельствует не только о бессилии правонарушителей, но и в еще большей степени об отсутствии того, что Фредрик Джеймисон назвал «когнитивным картографированием», неспособностью поместить опыт своей ситуации внутрь значимого целого.
Волнения в пригородах Парижа не были выражением какого-то определенного социально-экономического протеста; и в еще меньшей степени они были утверждением исламского фундаментализма. Одним из первых мест, которое они сожгли помимо социальной службы, была мечеть — именно поэтому религиозные организации мусульман немедленно осудили насилие. Бунты были просто попыткой обретения зримости. Социальная группа, пусть даже являющаяся частью Франции и состоящая из французских граждан, считала себя исключенной из политического и социального пространства и хотела сделать свое присутствие зримым для широкой публики. Их действия говорили за них: «Нравится вам это или нет, вот мы здесь, как бы вы ни делали вид, что не видите нас». Комментаторы оказались неспособными заметить тот важный факт, что протестующие не требовали для себя никакого особого статуса в качестве членов религиозной или этнической общности, отстаивающей свой закрытый образ жизни. Напротив, их основным посылом было то, что они хотели быть, и были, французскими гражданами, но не были в полной мере признаны таковыми.
Французский философ Ален Финкелькраут вызвал скандал во Франции, заявив в интервью израильской газете Ha'aretz, что волнения были «антиреспубликанскими погромами» и «этнорелигиозным восстанием». Он упустил суть: послание волнений было не в том, что протестующие посчитали французский республиканский универсализм угрозой своей идентичности, а, напротив, в том, что они не были включены в него, что они оказались по другую сторону стены, отделяющей видимую часть республиканского социального пространства от невидимой. Они не предлагали решения и не создавали движения для того, чтобы предложить такое решение. Их цель была в том, чтобы создать проблему, сигнализировать, что они были проблемой, которой нельзя больше пренебрегать. Именно поэтому было необходимо насилие. Организуй они ненасильственный марш, всем, чего бы они добились, была бы небольшая заметка в газетном подвале…
Тот факт, что участники насильственных выступлений протеста хотели быть признанными и требовали признания в качестве полноценных французских граждан, свидетельствует не только о неспособности интегрировать их, но также о кризисе французской модели интеграции с ее имплицитно расистской исключающей нормативностью. В пространстве французской государственной идеологии термин «гражданин» противопоставляется «местному жителю» и указывает на примитивную часть населения, еще недозревшую до получения полного гражданства. Именно поэтому требование признания у протестующих означает также неприятие самой структуры, посредством которой осуществляется признание. Это призыв к созданию новой универсальной структуры1.
Это вновь возвращает нас к отправной точке: анекдоту о рабочем, воровавшем тачки. Аналитики, которые искали содержимое тачки и скрытый смысл бунтов, упускали очевидное. Как выразился бы Маршалл Маклюэн, здесь сообщением было само средство передачи сообщения.
В золотой век структурализма Роман Якобсон разработал понятие «фатической» функции, которую он выводил из предложенного Малиновским понятия «фатического общения», использования языка для поддержания социальных отношений посредством ритуализованных формул вроде приветствования, разговоров о погоде и тому подобных формальных средств социального общения. Прилежный структуралист, Якобсон включил сюда и средства прекращения общения: по его выражению, простое намерение продолжить коммуникативный контакт говорит о пустоте такого контакта. Он приводит диалог из Дороти Паркер:
— Ладно, стало быть, так, — сказал он.
— Стало быть, так, — сказала она, — почему же нет?
— Я думаю, стало быть, так, — сказал он, — то-то! Так, стало быть.
Пустота такого контакта выполняет полезную техническую функцию, будучи проверкой самой системы: «Алло, вы меня слышите?» Поэтому фатическая функция близка к «металингвистической»: она проверяет, работает ли канал. Одновременно отправитель и адресат проверяют, пользуются ли они одним и тем же кодом2. Не это ли как раз и имело место во вспышках насилия в пригородах Парижа? Не было ли основное сообщение своеобразным «Алло, вы меня слышите?», одновременной проверкой канала и самого кода?
По мысли Алена Бадью, мы живем в социальном пространстве, которое все чаще воспринимается как «безмирное»3. В таком пространстве единственной формой протеста является «бессмысленное» насилие. Даже нацистский антисемитизм, каким бы ужасным он ни был, открывал мир: он описывал свою критическую ситуацию, указывая своего врага, которым был «еврейский заговор»; он называл цель и средства ее достижения. Нацизм раскрывал реальность таким способом, который позволял его субъектам получить глобальное «когнитивное картографирование», включавшее пространство для их значимого участия. Возможно, именно в этом состоит одна из главных опасностей капитализма: хотя он глобален и охватывает весь мир, он поддерживает stricto sensu[13] «безмирную» идеологическую констелляцию, лишая подавляющее большинство людей какого-либо значимого когнитивного картографирования. Капитализм — это первый социально-экономический порядок, который детотализирует значение: он не является глобальным на уровне значения. В конце концов, не существует ни глобального «капиталистического мировоззрения», ни «капиталистической цивилизации»: фундаментальный урок глобализации в том и состоит, что капитализм может приспособиться ко всем цивилизациям — от христианской до индуистской или буддисткой, от Запада до Востока. Глобальное измерение капитализма можно сформулировать только на уровне истины-без-значения как «реального» глобального рыночного механизма. Первый вывод, который можно из всего этого сделать, заключается в том, что консервативная и либеральная реакции на беспорядки явно потерпели провал. Консерваторы рассуждали о «столкновении цивилизаций» и — как и ожидалось — о законе и порядке: иммигранты не должны злоупотреблять нашим гостеприимством; они наши гости, поэтому они должны уважать наши обычаи; наше общество имеет право охранять свою уникальную культуру и образ жизни; и нет никакого оправдания преступлениям и агрессивному поведению; молодым иммигрантам нужна не социальная помощь, а дисциплина и тяжелый труд… Левые либералы не менее предсказуемо произносили свою старую мантру о заброшенных социальных программах и усилиях по интеграции, лишающих молодое поколение иммигрантов сколько-нибудь ясных экономических и социальных перспектив и делающих вспышки насилия единственным способом выражения своего недовольства… Как выразился бы Сталин, бессмысленно спорить, какая реакция хуже: они обе хуже, включая предостережение, озвученное обеими сторонами, относительно реальной опасности этих вспышек, заключающееся в предсказуемой расистской реакции на них французского населения.
Парижские волнения следует поставить в один ряд с еще одним типом насилия, которое либеральное большинство сегодня считает угрозой нашему образу жизни: прямыми террористическими нападениями, включая нападения смертников. В обоих случаях насилие и противодействие ему образуют смертельный порочный круг, порождая те самые силы, с которыми они пытаются бороться. В обоих случаях мы имеем дело со слепыми passages à l'acte, в которых насилие служит неявным признанием бессилия. Разница в том, что в отличие от парижских вспышек, которые были «нулевой степенью протеста», вспышкой насилия, которая ничего не хотела, террористические нападения совершаются во имя некоего абсолютного Смысла, представляемого религией. Их главная цель — весь западный безбожный образ жизни, основанный на современной науке. Наука сегодня ведет соперничество с религией, поскольку она служит двум глубоко идеологическим потребностям, надежды и цензуры, которые традиционно были предметом заботы религии. Опять-таки, цитируя Джона Грэя:
«Только наука способна заставить еретиков замолчать. Сегодня она является единственным институтом, способным претендовать на авторитет. Подобно Церкви в прошлом, она обладает властью топтать или маргинализировать независимых мыслителей. С точки зрения каждого, кто ценит свободу мысли, это обстоятельство может быть прискорбным, но это, несомненно, главный источник привлекательности науки. Наука служит для нас убежищем от сомнений, обещая — и в какой-то мере исполняя — чудо свободы от мысли, тогда как церкви стали пристанищами для сомнений»4.
Речь идет не о науке как таковой, а о том, как наука функционирует в качестве социальной силы и идеологического института: на этом уровне ее функция состоит в том, чтобы обеспечивать уверенность, служить точкой отсчета, от которой можно отталкиваться, и давать надежду. Новые технические изобретения помогут нам побороть болезнь, продлить жизнь и т. д. В этом измерении наука является тем, что Лакан называл «университетским дискурсом» в чистом виде: знание, «истиной» которого является господствующее означающее, то есть власть5. Наука и религия поменялись местами: наука сегодня обеспечивает защиту, которую раньше гарантировала религия. В результате любопытного превращения религия является одним из возможных мест, откуда можно высказывать критические сомнения относительно сегодняшнего общества. Она стала одним из мест сопротивления. «Безмирность» капитализма связана с этой гегемонистской ролью научного дискурса в современную эпоху. Уже Гегель ясно выделял эту черту, отмечая, что для нас, современных людей, искусство и религия больше не являются тем, что вызывает у нас абсолютное благоговение: мы можем восхищаться ими, но мы больше не преклоняем колени перед ними, наши сердца на самом деле не с ними. Такого почтения заслуживает только наука, концептуальное знание. И только психоанализ в состоянии очертить контуры разрушительного воздействия современности, то есть капитализма в сочетании с гегемонией научного дискурса, на символические идентификации, составляющие основание нашей идентичности. Не удивительно, что современность привела к так называемому кризису смысла, то есть распаду связи или даже тождества Истины и Значения.
Поскольку в Европе модернизация растянулась на столетия, у нее было время для того, чтобы приспособиться к этому разрыву, смягчить его разрушительное воздействие при помощи Kulturarbeit, работы культуры. Постепенно появлялись новые социальные нарративы и мифы. Некоторые другие общества, особенно мусульманские, напрямую испытали на себе такое воздействие, не имея защитного экрана или временной отсрочки, вследствие чего их символическая система пострадала гораздо сильнее. Они утратили свои (символические) основания и не имели времени для того, чтобы установить новое (символическое) равновесие. В таком случае надо ли удивляться, что единственным способом, позволявшим некоторым из этих обществ избежать полного краха, было паническое возведение щита «фундаментализма», этого психотического, бредового и инцестуозного повторного утверждения религии в качестве прямого прозрения божественного Реального со всеми ужасающими последствиями, которые влечет за собой такое повторное утверждение — включая полное возвращение непристойного божественного Сверх-Я, требующего жертв.
Что касается нападений «террористических» фундаменталистов, то первое, что бросается в глаза, — это неуместность идеи, наиболее последовательно разрабатывавшейся Дональдом Дэвидсоном, что человеческие действия рациональны, интенциональны и объяснимы с точки зрения убеждений и желаний действующего лица6. Этот подход являет собой пример расистской предвзятости теорий «рациональности»: хотя их цель состоит в понимании Другого изнутри, они в конечном итоге приписывают Другому самые смехотворные верования (вплоть до пресловутых четырехсот девственниц, дожидающихся правоверного в раю, в качестве «рационального» объяснения того, почему он готов пойти на самопожертвование), то есть они делают Другого смешным и странным в самой своей попытке сделать его «таким же, как мы»7.
Вот отрывок из одного пропагандистского текста, распространявшегося Северной Кореей во время корейской войны:
«Герой Канг Хо Юнг был тяжело ранен в обе руки и обе ноги в бою за высоту Камак, потом он скатился в гущу врага с ручной гранатой во рту и, уничтожив их, прокричал: „Мои руки и ноги сломаны. Но моя ненависть к вам, негодяи, стала в тысячу раз сильнее. Я покажу вам несгибаемую волю члена Корейской рабочей партии и непреклонную преданность партии и вождю!“»8
Легко посмеяться над смехотворно нереалистическим характером этого описания: как несчастный Канг мог говорить, если он держал во рту гранату? И откуда в разгар битвы взялось время для такой длинной напыщенной речи? Но что если ошибка состоит в прочтении этого отрывка как реалистического описания, вследствие чего корейцам приписываются нелепые верования? Иными словами, что если ошибка повторяет ошибку антропологов, которые приписывают «примитивным» аборигенам, почитающим орла как своего предка, веру, что они действительно происходят от орла? Разве нельзя прочесть этот отрывок, который на самом деле имеет совершенно оперный пафос, точно так же, как третий акт вагнеровского «Тристана», где смертельно раненый Тристан поет свою арию почти час — кто из нас готов приписать Вагнеру веру в то, что такое возможно? Но смерть поющего Тристана гораздо сложнее смерти несчастного Канга… Возможно, нам следует представить Канга поющим арию перед тем, как его переедет танк, в этот типично оперный момент приостановки течения реального времени, когда в своей арии герой размышляет над тем, что он собирается сделать.
Террористический рессентммент
«Второе пришествие» Йейтса, как кажется, прекрасно описывает наши нынешние трудности: «У добрых сила правоты иссякла, А злые будто бы остервенились». Это прекрасное описание нынешнего раскола между анемичными либералами и возбужденными фундаменталистами. «Добрые» больше не в состоянии ничего сделать, а «злые» охвачены расистским, религиозным и сексистским фанатизмом.
Но действительно ли террористы-фундаменталисты, христианские или мусульманские, являются фундаменталистами в собственном смысле слова? Действительно ли они верят? У них отсутствует черта, по которой легко опознаются все подлинные фундаменталисты от тибетских буддистов до американских амишей, а именно — отсутствие рессентимента и зависти, глубокое безразличие к образу жизни неверующих. Если сегодняшние так называемые фундаменталисты действительно верят, что они нашли свой путь к Истине, почему они должны видеть угрозу со стороны неверующих, почему они должны завидовать им? Если буддист встретит западного гедониста, вряд ли он станет осуждать его. Он только доброжелательно заметит, что стремление гедониста к счастью саморазрушительно. В отличие от настоящих фундаменталистов террористы-псевдофундаменталисты глубоко озабочены, заинтригованы и зачарованы греховной жизнью неверующих. Чувствуется, что в борьбе с греховным другим они борются со своими собственными соблазнами. Именно поэтому так называемые христианские или мусульманские фундаменталисты позорят подлинный фундаментализм.
Однако остервенение толпы лишено искренней уверенности в своей правоте. В глубине души террористическим фундаменталистам недостает искренней убежденности — и вспышки насилия служат наглядным тому подтверждением. Насколько хрупкой должна быть вера мусульманина, если он считает, что глупая карикатура в датской малотиражной газете представляет для нее угрозу? Фундаменталистский исламский террор не основывается на убежденности террористов в собственном превосходстве и их желании оградить свою культурно-религиозную идентичность от наступления глобальной потребительской цивилизации. Проблема фундаменталистов не в том, что мы считаем их хуже себя, а скорее в том, что они сами втайне считают себя хуже нас. Именно поэтому наши снисходительные политкорректные заверения, что мы не считаем, что они хуже нас, только вызывают у них еще большую ярость и подпитывают их рессентимент. Проблема не в культурном различии (их попытках сохранить свою идентичность), а совсем наоборот — в том, что фундаменталисты уже похожи на нас, что они в глубине души уже усвоили наши стандарты и оценивают себя по ним. (То же можно сказать и о Далай-ламе, который оправдывает тибетский буддизм при помощи западной риторики стремления к счастью и избегания страданий.) Парадоксальным образом фундаменталистам недостает именно подлинно «расистской» убежденности в собственном превосходстве.
В «террористических» нападениях озадачивает то, что они не соответствуют нашему стандартному противопоставлению Зла как эгоизма, как пренебрежения общим благом и Добра как духа самопожертвования (и действительной готовности к нему) во имя более высокого Дела. Террористы неизбежно кажутся неким подобием мильтоновского Сатаны с его «Отныне, Зло, моим ты благом стань»9: хотя они преследуют, на наш взгляд, дурные цели дурными средствами, сама форма их деятельности отвечает самому высокому стандарту Добра. Разгадка этого проста, и она была известна уже Руссо: эгоизм (забота о собственном благе) не противоречит общему благу, поскольку альтруистические нормы легко могут быть выведены из эгоистических интересов10. Противопоставления индивидуализма и коммунитаризма, утилитаризма и универсальной нормативности являются ложными противопоставлениями, поскольку оба противоположных выбора приводят к одному и тому же результату. Критики, которые сетуют на то, что в сегодняшнем гедонистически-эгоцентрическом обществе явно недостает истинных ценностей, упускают главное: подлинной противоположностью эгоистическому себялюбию является не альтруизм, забота об общем благе, а зависть, рессентимент, которые заставляют меня действовать вопреки собственным интересам. Об этом было известно уже Фрейду: влечение к смерти противоположно принципу удовольствия и принципу реальности, то есть подлинное «Зло» (влечение к смерти) связано с причинением вреда самому себе, оно заставляет нас действовать вопреки своим интересам11.
Проблема человеческого желания состоит в том, что, по выражению Лакана, оно всегда является «желанием Другого» во всех смыслах этого слова: желание Другого, желание быть желанным Другим и особенно желание того, что желает Другой12, - зависть, таким образом, лежит в основе человеческого желания, о чем прекрасно знал уже Августин — вспомним отрывок из «Исповеди», часто цитируемый Лаканом, сцену с ребенком, который испытывает ревность к своему брату, сосущему грудь матери («Я видел и наблюдал ревновавшего малютку: он еще не говорил, но бледный, с горечью смотрел на своего молочного брата»).
Отталкиваясь от этой идеи, Дюпюи13 предлагает убедительную критику теории справедливости Джона Ролза: в модели справедливого общества у Ролза социальное неравенство допустимо лишь постольку, поскольку оно основывается на естественном неравенстве, которое считается связанным со случайными обстоятельствами, а не с заслугами14. Даже британские консерваторы теперь, по-видимому, готовы принять ролзовское понятие справедливости: в декабре 2005 года Дэвид Кэмерон, недавно избранный лидер консерваторов, выказал намерение превратить Консервативную партию в защитницу непривилегированных, заявив следующее:
«Думаю, что вся наша политика должна оцениваться по тому, что она делает для наименее имущих, для людей, находящихся в самом низу социальной лестницы».
Но Ролз не осознает, что такое общество способно создать условия для безудержного возрастания рессентимента: в нем я буду знать, что мой более низкий статус «оправдан», так что тем самым я лишусь оправдания своих неудач как следствия социальной несправедливости.
Таким образом, Ролз предлагает чудовищную модель общества, в котором иерархия напрямую легитимируется естественными свойствами; здесь упускается простой урок из анекдота о словенском крестьянине, которому добрая волшебница предлагает выбор: она либо даст ему одну корову, а его соседу две коровы, либо заберет у него одну корову, а у его соседа — две, — крестьян, не задумываясь, выбирает второе15. Гор Видал очень лаконично выразил эту мысль: «Мало, чтобы я выиграл, надо еще, чтобы другой проиграл».
Суть зависти/рессентимента не только в том, что она основывается на принципе игры с нулевой суммой, когда мой выигрыш означает проигрыш других. Она также предполагает разрыв между ними, причем не положительный (мы все можем выиграть и никто не проиграет), а отрицательный. Если мне придется выбирать между моим выигрышем и проигрышем моего противника, я предпочту проигрыш противника, даже если это означает также мой собственный проигрыш. Все выглядит так, словно мой возможный выигрыш от проигрыша противника выступает в роли своего рода патологического элемента, пятнающего чистоту моего выигрыша.
Фридрих Хайек16 знал, что примириться с неравенством гораздо легче, если сказать, что оно представляет собой следствие действия слепой безличной силы, поэтому польза от «иррациональности» рыночного успеха или неудачи при капитализме состоит в том, что она позволяет мне считать свою неудачу (или успех) «незаслуженной», случайной… Вспомним старый мотив рынка как современной разновидности непредсказуемой Судьбы. Таким образом, «несправедливость» капитализма является ключевой чертой, которая делает его приемлемым для большинства. Мне гораздо проще примириться со своей неудачей, зная, что она является следствием не моей собственной неполноценности, а случая.
И Ницше, и Фрейд разделяли идею, что справедливость как равенство основывается на зависти — на зависти к Другому, который имеет то, чего нет у нас, и который наслаждается этим. Требование справедливости, таким образом, в конечном итоге является требованием такого сокращения избыточного наслаждения Другого, при котором все получают равный доступ к jouissance. Неизбежным результатом этого требования оказывается, конечно, аскетизм: поскольку невозможно предоставить равное jouissance, можно установить общий запрет. Но не следует забывать, что сегодня, в нашем обществе вседозволенности, этот аскетизм принимает форму своей противоположности: общего приказа Сверх-Я — «Наслаждайся!». Мы все околдованы этим запретом, который оказывается самым серьезным препятствием для нашего наслаждения, — вспомним яппи, сочетающих нарциссическую «самореализацию» с крайне аскетической дисциплиной (пробежки по утрам, здоровое питание и т. д.). Возможно, именно это имел в виду Ницше, говоря о последних людях, — только сегодня можно по-настоящему различить контуры последних людей в виде гедонистического аскетизма яппи. Ницше, таким образом, не выступает за простой отказ от аскетизма: он прекрасно знает, что определенный аскетизм является обратной стороной избыточной декадентской чувственности, — на это направлена его критика вагнеровского «Парсифаля» и вообще позднего романтического декаданса, колеблющегося между влажной чувственностью и невразумительным спиритуализмом17.
Так что же есть зависть? Вспомним августиновскую сцену с родными братьями, один из которых завидует другому, сосущему грудь матери: субъект не завидует тому, что Другой обладает ценным объектом как таковым, а тому, что Другой может наслаждаться этим объектом — поэтому для него недостаточно просто совершить кражу и тем самым завладеть объектом: его истинная цель состоит в том, чтобы лишить Другого способности/возможности наслаждаться объектом. В сущности, зависть следует поместить в триаду зависти, скупости и меланхолии — трех форм неспособности наслаждаться объектом (конечно, рефлексивно наслаждаясь самой этой невозможностью). В отличие от субъекта зависти, который завидует обладанию и/или jouissance другого объектом, скупец обладает объектом, но не может наслаждаться/потреблять его — он получает удовольствие от простого обладания им, превращения его в священную, неосязаемую/запретную сущность, которая ни при каких условиях не должна быть использована (вспомним пресловутую фигуру одинокого скупца, который, придя домой, тщательно запирает двери, открывает сундук и украдкой заворожено смотрит на свой драгоценный объект); само препятствие, которое мешает потреблению объекта, гарантирует его статус объекта желания. Субъект, подверженный меланхолии, как и скупец, обладает объектом, но он теряет причину, которая заставляла желать его: эта фигура, наиболее трагическая из всех, имеет свободный доступ ко всему, что он хочет, но не находит никакого удовлетворения18.
Этот избыток зависти — основа известного, но, тем не менее, не развитого до конца различия между эгоизмом, amour-de-soi (любовью к себе, которая является естественной) и amour-propre, извращенным предпочтением себя другим, в котором я сосредоточиваюсь не на достижении цели, а на разрушении препятствий к ней:
«Простейшие страсти, направленные на достижение счастья, заставляют нас иметь дело только с объектами, которые связаны с ними и чьим принципом является только amour de soi, — все они по своей сути милы и приятны; но когда, отвлекаясь от этих объектов препятствиями, они проявляют большую заботу о препятствии, от которого они пытаются избавиться, а не об объекте, которого они стремятся достичь, они меняют свою природу и перерастают в раздражение и ненависть. Так amour de soi, которая является благородным и абсолютным чувством, становится amour-propre, своего рода относительным чувством, посредством которого производится сравнение, чувством, которое требует предпочтений, довольствуется чистым отрицанием и которое стремится найти удовлетворение не в нашем собственном благополучии, а только в несчастьях других»19.
Дурной человек — это не эгоист, «помышляющий только о своих собственных интересах»: настоящий эгоист слишком увлечен заботой о собственном благе, чтобы иметь время причинять неприятности другим. Основной недостаток дурного человека заключается в том, что он больше занят другими, чем собой. Руссо описывает здесь идеальный либидинальный механизм: инверсию, которая переносит либидинальную нагрузку с объекта на само препятствие. Это вполне применимо к фундаменталистскому насилию — будь то взрывы в Оклахоме или нападение на башни-близнецы. В обоих случаях, мы имели дело с простой и незамутненной ненавистью: разрушение препятствия — федерального здания в Оклахоме, башен-близнецов — действительно было значимым, но не достигло благородной цели подлинно христианского или мусульманского общества20.
Именно поэтому эгалитаризм никогда не следует принимать за чистую монету: идея (и практика) эгалитарной справедливости, поскольку она опирается на зависть, зависит от инверсии обычного отказа приносить пользу другим: «я готов отказаться от этого, чтобы другие (также) не имели (не могли иметь) его!». Вовсе не противореча духу самопожертвования, Зло здесь возникает как дух жертвенности, как готовность пренебречь своим благополучием — если своей жертвой я смогу лишить Другого его jouissance…
Субъект, которому полагается грабить и насиловать
Одним из популярных героев американо-иракской войны, ставшим ненадолго знаменитостью, был, несомненно, Мухаммед Сайд аль-Сахаф, горемычный министр информации Ирака. На своих ежедневных пресс-конференциях он героически отрицал даже самые очевидные факты и гнул иракскую линию. Когда американские танки стояли всего в нескольких сотнях метров от его министерства, он продолжал утверждать, что все кадры американских телеканалов с танками на улицах Багдада — это всего лишь голливудские спецэффекты. Но подчас ему удавалось изрекать удивительные истины — скажем, столкнувшись с заявлениями о том, что американцы контролируют отдельные районы Багдада, он резко ответил: «Ничего они не контролируют. Они даже себя не контролируют!»
При погружении Нового Орлеана в хаос все выглядело так, словно старое изречение Маркса о том, что трагедия повторяется в виде фарса, оказалось полностью перевернутым: комическое остроумие Сайда обернулось трагедией. Власти Соединенных Штатов, этого всемирного полицейского, стремящегося предупредить появление угроз миру, свободе и демократии во всем мире, утратили контроль над частью самой метрополии: за пару дней город скатился к дикости грабежей, убийств и изнасилований, он стал городом мертвых и умирающих, постапокалиптической зоной, по которой бродили те, кого Джорджо Агамбен назвал homini sacer — люди, исключенные из гражданского порядка. Многое можно сказать об этом страхе, пронизывающем. нашу жизнь, страхе того, что в результате какого-то стихийного бедствия или технологической катастрофы (отключение электричества, землетрясения…) вся наша социальная ткань распадется — вспомним страх перед «проблемой 2000 года» несколько лет тому назад. Это ощущение хрупкости наших социальных уз само по себе служит социальным симптомом: именно там, где можно ожидать возникновения волны социальной солидарности перед лицом беды, наружу выходит самый жестокий эгоизм — так, как это произошло в Новом Орлеане.
Учитывая масштабность трагедии и отсутствие своевременного анализа произошедшего, злорадство в духе «США получили по заслугам» здесь совершенно неуместно. Сцены, которые мы наблюдали в телевизионных новостях в последние дни, не могут не напомнить нам целый ряд реальных, медийных и культурных явлений. Первая ассоциация — это, конечно, телевизионные репортажи из городов третьего мира, погружающихся в хаос во время гражданской войны (Кабул, Багдад, Сомали, Либерия…), — этим также объясняется неожиданность новоорлеанского бедствия: то, что мы привыкли видеть там, теперь случилось здесь. Ирония в том, что Луизиану часто называют «американской банановой республикой», третьим миром в самих Соединенных Штатах. Этим, вероятно, отчасти и объясняется запоздалая реакция властей: хотя умом все сознавали, что могло случиться, никто не думал, что это может произойти на самом деле, как и с угрозой экологической катастрофы — хотя нам известно о ней, мы не считаем, что она может произойти на самом деле…21
Что же за катастрофа произошла в Новом Орлеане? При более пристальном рассмотрении первым, на что следует обратить внимание, является ее странный временной характер, своеобразная отсроченная реакция. Сразу же после удара стихии раздался вздох облегчения: она обошла Новый Орлеан стороной, сообщалось, что погибло всего 10 человек, поэтому самого страшного снова удалось избежать. Но потом все пошло наперекосяк: часть защитных дамб разрушилась, город заполнила вода и социальный порядок распался… Стихийное бедствие (ураган), таким образом, проявилось множеством различных «социально опосредованных» способов. Прежде всего, есть веские основания полагать, что США страдают от большего количества ураганов, чем обычно, из-за искусственного глобального потепления. Кроме того, катастрофические непосредственные последствия урагана (затопление города) были во многом связаны с действиями человека: защитные дамбы не были достаточно прочными, а власти не были готовы к (легко предсказуемой) гуманитарной катастрофе. Но подлинным потрясением стали социальные последствия стихийного бедствия — распад социального порядка, словно природная катастрофа позднее повторилась в социальной.
Как нам следует истолковывать этот социальный распад? Первая реакция, как обычно, оказывается консервативной: события в Новом Орлеане в очередной раз показали, насколько хрупок социальный порядок, насколько остро мы нуждаемся в суровом применении закона и моральном давлении для предотвращения взрыва насильственных страстей. Человек зол по своей природе, и всегда существует угроза погружения в социальный хаос… Эта аргументация может также носить расистский оттенок: во вспышках насилия были замечены в основном чернокожие, так что у нас есть новое подтверждение того, что черные не являются по-настоящему цивилизованными. Стихийные бедствия позволяют подонкам, с которыми и так-то нужно держать ухо востро, проявить себя во всей красе.
Конечно, очевидный ответ на такие рассуждения состоит в том, что погружение Нового Орлеана в хаос сделало зримым сохраняющийся в Соединенных Штатах расовый раскол: 68 процентов населения Нового Орлеана составляли чернокожие, бедные и бесправные, не имевшие никакой возможности своевременно покинуть город и брошенные на произвол судьбы, поэтому нет ничего удивительного в том, что они возмутились — их вспышки насилия следует считать повторением беспорядков в Лос-Анджелесе в ответ на избиение Родни Кинга или даже бунтов в Детройте и Ньюарке в конце 1960-х годов.
Но что если противоречием, которое привело к взрыву в Новом Орлеане, было не противоречие между «человеческой природой» и силой цивилизации, которая держит ее в узде, а противоречие между двумя проявлениями самой нашей цивилизации? Что если, пытаясь контролировать взрывы наподобие того, что произошел в Новом Орлеане, силы Закона и Порядка столкнулись с «природой» капитализма в чистом виде, с логикой индивидуалистической конкуренции, с беспощадным самоутверждением, вызванным развитием капитализма, с «природой», куда более опасной и сильной, чем все ураганы и землетрясения?
В своей теории возвышенного (das Erhabene) Иммануил Кант утверждал, что наше восхищение проявлениями сил природы служит доказательством от противного превосходства духа над природой: какими бы грубыми ни были проявления дикой природы, они не способны затронуть моральный закон в нас самих. Разве катастрофа Нового Орлеана не являет собой такой пример возвышенного? Каким бы серьезным ни был вихрь урагана, он не способен разрушить вихрь капиталистического развития…
Во вспышках насилия в Новом Орлеане можно выделить еще один аспект, позволяющий увидеть действие идеологических механизмов, регулирующих нашу жизнь. Согласно известному антропологическому анекдоту представители «примитивных» народов, которым приписываются определенные «суеверные представления» (что они происходят от рыб или птиц, например), когда их прямо спрашивают об этих суевериях, отвечают: «Конечно, нет! Мы же не настолько глупы! Но мне рассказывали, что некоторые наши предки действительно верили, что…» — короче говоря, они переносили свою веру на другого. Разве мы не поступаем точно так же с нашими детьми: мы проходим через ритуал Санта-Клауса, поскольку мы предполагаем, что наши дети верят в него, и нам не хочется их разочаровывать; они делают вид, что верят, чтобы не разочаровывать нас, нашу веру в их наивность (и чтобы получать подарки, конечно). Разве не это обычно служит оправданием мифотворчества политиков, которое порой оказывается вполне искренним: «Я же не могу разочаровать простых людей, которые верят в это (или в меня)». И, кроме того, не служит ли эта потребность в поиске кого-то, кто «действительно верит», также стимулированию нашей потребности клеймить Другого как (религиозного или этнического) «фундаменталиста»? Странным образом кажется, что некоторые верования всегда действуют «на расстоянии»: для того чтобы вера могла функционировать, у нее должен быть некий решительный гарант, но этот самый гарант всегда является отложенным, смещенным, он никогда не представлен in persona. Непосредственно верующий субъект сам по себе для веры не нужен: достаточно предположить, что он существует, верить в него, представлять его в виде какой-то мифологической фигуры, не существующей в эмпирической реальности, или кого-то безличного («они верят…»).
И разве то же самое не происходит при любом глубоком переживании субъекта, включая плач и смех? Достаточно вспомнить действие феномена перенесенных/смещенных эмоций — от так называемых плакальщиц (женщин, нанимаемых оплакивать покойников на похоронах) в примитивных обществах до смеха за кадром на телеэкранах и надевания экранных масок в киберпространстве. Когда я конструирую «ложный» образ, который выступает вместо меня в виртуальном сообществе, участником которого я являюсь (например, в сексуальных играх застенчивый мужчина зачастую принимает экранный образ привлекательной, неразборчивой в сексуальных связях женщины), эмоции, которые я испытываю и «придумываю» как часть моего экранного образа, не являются просто ложными. И хотя то, что я принимаю за свое «подлинное я», не переживает эти эмоции, они, тем не менее, в некотором смысле «истинны». То же самое происходит и тогда, когда я, уставший после тяжелого рабочего дня, смотрю телесериалы с закадровым смехом: даже если я не смеюсь, а просто смотрю на экран, после просмотра шоу я, тем не менее, чувствую себя отдохнувшим…22
События, которые имели место в Новом Орлеане после урагана Катрина, позволяют дополнить этот ряд предполагаемых субъектов субъектом, которому полагается грабить и насиловать. Трудно забыть сообщения о распаде общественного порядка, вспышках «черного» насилия, грабежах и изнасилованиях — однако более позднее расследование показало, что в большинстве случаев этого предполагаемого разгула насилия попросту не было: непроверенные слухи преподносились как факты средствами массовой информации. Например, 4 сентября New York Times привела слова начальника управления полиции Нового Орлеана об обстановке в спортивном комплексе: «Завидев простых прохожих, они сразу же нападают. Они избивают и насилуют их на улицах». Две недели спустя в интервью он признал, что некоторые из его наиболее шокирующих заявлений, как оказалось, не соответствовали действительности: «У нас нет ни одного официально подтвержденного убийства. Нет ни одного официально подтвержденного изнасилования или попытки изнасилования»23.
Реальность неимущих черных, брошенных на произвол судьбы, оставленных без средств к существованию, таким образом, превратилась во вспышки черного насилия, в ограбления и убийства простых прохожих на улицах, где воцарилась анархия, в спортивный комплекс «Супердом», заполненный бандами, насилующими женщин и детей… Эти сообщения не были просто словами, они были словами, которые имели вполне материальные последствия: они вызвали страх, который заставил власти заняться переброской войск, затянул эвакуацию больных, побудил полицейских уволиться и помешал вертолетам садиться… Например, машины скорой помощи компании «Акадия» были заперты на стоянке после сообщений о разграбленной пожарной части в Ковингтоне, оказавшихся недостоверными.
Конечно, нарастанию ощущения угрозы способствовали настоящие беспорядки и насилие: грабежи действительно начались, когда ураган прошел мимо Нового Орлеана, но в основном мародеры брали предметы первой необходимости. И (ограниченная) реальность преступлений никоим образом не оправдывает «сообщения» о полном распаде общественного порядка, причем не потому, что такие сообщения были «преувеличенными», а по куда более серьезной причине. Жак Лакан утверждал, что даже если жена пациента действительно спит с другими мужчинами, его ревность все равно следует считать патологическим состоянием; точно так же, даже если богатые евреи в Германии в начале 1930-х годов «действительно» эксплуатировали немецких рабочих, совращали их дочерей, контролировали популярную прессу и т. д., нацистский антисемитизм по-прежнему был «ложным» патологическим идеологическим состоянием — почему? Патологическим его делала не признаваемая либидинальная нагрузка фигуры еврея: причины всех социальных антагонизмов проецировались на «еврея», объект извращенной любви-ненависти, призрачную фигуру, сочетавшую в себе отвратительное и притягательное. И то же самое относится к грабежам в Новом Орлеане: даже если бы все сообщения об убийствах и изнасилованиях соответствовали действительности, истории о них по-прежнему оставались бы «патологическими» и расистскими, поскольку они были вызваны не фактами, а расистскими предубеждениями, чувством удовлетворения, испытываемым теми, кто может сказать: «Вот видите, несмотря на налет цивилизации, черные остаются дикими варварами!». Иными словами, мы имели бы дело с ложью, преподносимой под видом истины: даже если то, что я говорю, фактически истинно, мотивы, побуждающие меня так говорить, ложны.
Как насчет очевидного правопопулистского контраргумента: если озвучивание фактической истины сопряжено с субъективной ложью — расистская позиция, — не значит ли это, что политкорректность не позволяет нам признать, что чернокожие все же совершают преступления? Ответ очевиден: нужно не просто не лгать, не фальсифицировать или игнорировать факты во имя некоей более высокой политической истины; нужно сделать нечто гораздо более трудное — изменить субъективную позицию так, чтобы высказывание фактической истины не было сопряжено с ложью субъективной позиции высказывания. В этом и состоит ограниченность стандартной политкорректности: вместо того чтобы изменить субъективную позицию, с которой мы говорим, она навязывает нам ряд правил относительно содержания. Не говорите, что чернокожие совершают преступления. Не упоминайте о том, что лесбийские пары дурно обращаются со своими детьми. Не рассуждайте о том, что бедные меньшинства жестоки к своим женщинам и детям… Но все эти правила относительно содержания на самом деле никак не затрагивают нашу субъективную позицию.
Конечно, мы отказываемся признавать такие мотивы открыто, но иногда они всплывают в нашем публичном пространстве в цензурированной форме — в виде отрицания того, что предлагалось как возможность, но затем сразу же было отвергнуто. Вспомним слова Уильяма Беннетта, правоверного неоконсерватора и автора «Книги добродетелей», сказанные им 28 сентября 2005 года в прямом эфире передачи «Доброе утро, Америка!»: «Я знаю верное средство снижения преступности, если заняться этим всерьез: всем беременным негритянкам нужно сделать аборт, и тогда уровень преступности снизится. Это невероятно смешно и морально неприемлемо, но уровень преступности снизится». Представитель Белого дома немедленно отреагировал: «Президент полагает, что комментарии здесь неуместны». Два дня спустя Беннетт поправился: «Я выдвинул гипотетическое предположение… Потом я сказал, что было бы морально неприемлемо советовать сделать аборт целой группе людей. Но так бывает, когда говорят, что цель оправдывает средства». Именно это имел в виду Фрейд, говоря, что бессознательное не знает никакого отрицания: официальный (христианский, демократический…) дискурс сопровождается целым рядом непристойных и брутальных расистских, се-ксистских и прочих фантазий, которые могут быть признаны только в цензурированием виде.
Здесь мы имеем дело не только со старым добрым расизмом — речь идет о чем-то гораздо более важном: принципиальных особенностях складывающегося у нас «глобального» общества. 11 сентября 2001 года был нанесен удар по башням-близнецам. Двенадцатью годами ранее, 9 ноября 1989 года, пала Берлинская стена. 9 ноября возвестило о начале «счастливых девяностых», мечте Фрэнсиса Фукуямы о «конце истории», вере в то, что либеральная демократия в принципе одержала победу, что поиски окончились, что вот-вот возникнет глобальное либеральное мировое сообщество, что препятствия, стоящие на пути к этой сверхголливудской счастливой концовке, являются эмпирическими и случайными, что сопротивление локально и встречается только там, где лидеры еще не успели осознать, что их время прошло. 11 же сентября, напротив, — главный символ окончания клинтоновских счастливых 1990-х, грядущей эпохи возникновения новых стен — между Израилем и Западным берегом, вокруг Европейского союза, на границе США и Мексики. Усиление популистских новых правых — это лишь наиболее очевидный пример потребности в возведении новых стен.
Пару лет назад одно важное решение Европейского союза осталось почти незамеченным: план создания общеевропейской пограничной полиции для обеспечения изоляции территории союза и сдерживания притока иммигрантов. В этом и состоит истина глобализации: возведение новых стен, ограждающих преуспевающую Европу от наплыва иммигрантов. В этой связи возникает соблазн обратиться к старому марксистскому «гуманистическому» противопоставлению «отношений между вещами» и «отношений между людьми»: в пресловутом свободном обращении, открытом глобальным капитализмом, речь идет о свободном обращении «вещей» (товаров), тогда как обращение «людей» контролируется все сильнее. Таким образом, мы имеем дело не с «глобализацией как незавершенным проектом», а с настоящей «диалектикой глобализации»: сегрегация людей и есть реальность экономической глобализации. Этот новый расизм развивается в куда более брутальном направлении, чем старый: его легитимацией служит не натуралистический («естественное» превосходство развитого Запада) и не культурный (жители Запада хотят сохранить свою культурную идентичность), а неприкрытый экономический эгоизм. Фундаментальное разделение проходит между теми, кто входит в сферу (относительного) экономического процветания, и теми, кто из нее исключен…
Это возвращает нас к слухам и «сообщениям» о «субъектах, которым полагается грабить и насиловать»: Новый Орлеан — это город в Соединенных Штатах, где лучше всего заметна внутренняя Стена, отделяющая богатых от черных обитателей гетто. И о тех, кто живет по ту сторону Стены, мы фантазируем: они живут в другом мире, в чистой зоне, которая предлагает себя в качестве экрана для проецирования наших страхов, тревог и тайных желаний. «Субъект, предположительно грабящий и насилующий», находится по ту сторону Стены — именно об этом субъекте Беннетт может делать свои замечания и признавать в цензурированном виде свои кровожадные мечты. Слухи и ложные сообщения о последствиях Катрины прежде всего свидетельствуют о существовании глубокого классового раскола в американском обществе.
Когда в начале октября 2005 года испанская полиция решала, как остановить приток доведенных до отчаяния африканских иммигрантов, пытавшихся проникнуть на территорию Испании через Гибралтар, она предложила возвести стену на границе Марокко и Испании. Ее изображения — сложная структура со всевозможным электронным оборудованием — жутко напоминали Берлинскую стену, созданную, правда, для совершенно противоположной цели: она должна была помешать людям войти, а не уйти. Жестокая ирония ситуации состоит в том, что именно правительство Сапатеро, на сегодняшний день самое антирасистское и терпимое в Европе, вынуждено было пойти на такие сегрегационные меры — и это само по себе явно свидетельствует об ограниченности мультикультуралистского «терпимого» подхода, проповедующего открытые границы и прием Других. Если бы открыли границы, первыми взбунтовались бы местные рабочие. Таким образом, очевидно, что решение состоит не в том, чтобы «разрушить стены и впустить всех желающих», — это просто пустое требование мягкосердечных либеральных «радикалов». Единственное подлинное решение состоит в том, чтобы разрушить настоящую стену, не полицейскую, а социально-экономическую: изменить общество так, чтобы людям не нужно было в отчаянии пытаться убежать из своего собственного мира.