Беньямин и Хичкок
В фильме «Психо», в эпизоде убийства детектива Арбогаста на площадке лестницы, нам открывается взгляд Бога (по Хичкоку) на происходящее. Всю сцену мы наблюдаем из коридора второго этажа и со ступенек лестницы — сверху. Когда в кадр врывается истошно вопящее существо и начинает наносить Арбогасту удары ножом, мы переходим на его субъективную точку зрения (видим крупный план рассекаемого лезвием лица детектива, который катится вниз по лестнице), словно в этом скольжении от объективного кадра к субъективному сам Господь Бог теряет свою нейтральность и «падает» в мир, грубо вторгаясь в него и верша над ним свое правосудие1. «Божественное насилие» — это и есть жестокие вторжения справедливости, находящейся по ту сторону Закона.
В девятом тезисе «О понятии истории» Вальтер Беньямин рассуждает о картине Пауля Клее «Angélus Novus», где
«изображен ангел, выглядящий так, словно он готовится расстаться с чем-то, на что пристально смотрит. Глаза его широко раскрыты, рот округлен, а крылья расправлены. Так должен выглядеть ангел истории. Его лик обращен к прошлому. Там, где для нас — цепочка предстоящих событий, там он видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую все это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, вот время, как гора обломков, перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал»2.
А что если божественное насилие — неистовое вторжение этого ангела? Разглядывая гору обломков, поднимающуюся к небу, эти останки совершенных несправедливостей, он время от времени наносит ответный удар, стремясь восстановить равновесие, отомстить за разрушительное воздействие «прогресса». Нельзя ли всю историю человечества понять как все более уверенное превращение несправедливости в норму, влекущее за собой безымянные и безликие страдания миллионов? Быть может, где-то в области «божественного» эти неправедные деяния не позабыты. Они собраны в одно досье, злые перечислены поименно, напряжение растет, становится все невыносимее — и грянет насилие, карающий разрушительный гнев3.
С подобным насильственным отправлением Правосудия резко контрастирует образ божественного насилия как акта несправедливости, внезапного божественного каприза, классическим примером которого, конечно, является история Иова. К пораженному бедствиями Иову приходят его богословствующие друзья и предлагают свои толкования, в свете которых эти бедствия приобретают какой-то смысл. Величие Иова — не столько в том, что он отстаивает свою невиновность, сколько в том, что он упорствует, не желая видеть смысл в постигших его несчастьях. Когда Бог наконец выходит на сцену, он утверждает позицию Иова, вопреки богословам — защитникам веры.
Структура этой истории совпадает со структурой сна Фрейда о сделанной Ирме инъекции. Сон начинается с разговора Фрейда и его пациентки Ирмы о лечении, которое оказалось неудачным из-за какого-то содержавшего инфекцию укола. В ходе беседы Фрейд подходит к женщине ближе, наклоняется к ее лицу и заглядывает ей глубоко в рот, видя совсем близко жуткое зрелище живой алой плоти. На пике невыносимого ужаса тональность сна меняется и кошмар внезапно переходит в комедию. Появляются три доктора, друзья Фрейда, и на забавном квазипрофессиональном жаргоне перечисляют многочисленные (и взаимоисключающие) причины, объясняющие, что в отравлении Ирмы инфицированным уколом никто конкретно не виноват: укола не было, шприц был чистым… Итак, сначала перед нами травматическое столкновение — зрелище сырой плоти, за которым следует неожиданный прыжок в область комедии, в болтовню трех смешных врачей, благодаря которой сновидец ускользает от встречи с истинной травмой. Функция трех докторов — такая же, как и трех друзей Иова: они прикрывают разительность травмы некоей символической формой.
Это сопротивление смыслу важно, когда мы размышляем о возможных или ставших реальностью катастрофах — от СПИДа и экологических бедствий до холокоста: они не приемлют «глубинного смысла». Наследие Иова не позволяет нам прибегнуть к стандартному образу трансцендентного Бога — закулисного Повелителя, знающего смысл того, что нам представляется бессмысленной катастрофой, Бога, видящего цельную картину в том, что мы воспринимаем как цветовое пятно — часть всеобщей гармонии. Такие события, как холокост или гибель за последние годы миллионов жителей Конго, было бы отвратительно назвать пятнами, которые обладают каким-то глубинным смыслом и в этом качестве вносят свою лепту в гармонию Целого. Существует ли Целое, способное телеологически оправдать и таким образом искупить или отменить, скажем, холокост? Смерть Христа на кресте, несомненно, означает, что мы можем, не раздумывая, отбросить определение Бога как трансцендентного опекуна, гарантирующего счастливый исход наших действий и историческую телеологию. Христова смерть — смерть этого заботливого Бога. Позиция Иова снова в силе: ей не нужен «глубинный смысл», которым можно прикрыть жестокую реальность исторических катастроф4.
Хичкоковское эхо ощутимо в иконографии 11 сентября: бессчетное количество раз повторенные кадры самолета, который подлетает ко второй башне Всемирного торгового центра и врезается в нее, вдруг оказываются сверхреалистической версией знаменитого эпизода из фильма «Птицы», где Мелани в своей лодчонке подплывает к пирсу в Бодега Бэй. Приближаясь к причалу, она машет своему (будущему) возлюбленному рукой. В кадр (справа сверху) неожиданно влетает одинокая птица, поначалу кажущаяся смутным темным пятном, и клювом ударяет девушку в голову5. Самолет, пробивающий башню Всемирного торгового центра, можно в буквальном смысле понять как это далекое пятнышко у Хичкока, сжатую по законам киносъемки тень, исказившую идиллический нью-йоркский ландшафт. Нападающие птицы — финальный элемент всех фильмов трилогии «К северу через северо-запад» — «Психо» — «Птицы». В первом (знаменитый эпизод на равнине близ Чикаго) героя атакует самолет (метафора птицы); во втором комната Нормана Бейтса наполнена чучелами птиц (метонимия); в последнем птицы нападают сами.
В ознаменование пятой годовщины 11 сентября Голливуд выпустил две ленты: «Рейс 93» («United 93») Пола Гринграсса и «Башни-близнецы» («World Trade Center») Оливера Стоуна. В них особенно поражает стремление быть как можно более антиголливудскими. В фокусе обеих картин — мужество обычных людей; тут нет ни гламурных звезд, ни спецэффектов, ни напыщенных героических жестов — сухое реалистическое описание заурядных людей в обстоятельствах, выходящих из ряда вон. Однако и в том и в другом фильме встречаются значимые формальные исключения — моменты, идущие вразрез с основным стилем, строгим и реалистическим. «Рейс 93» открывается эпизодом встречи террористов в комнате мотеля: они молятся, готовятся. Они суровы и мрачны, будто ангелы смерти. Следующие за титрами кадры подтверждают это впечатление: панорамная, с большой высоты, съемка ночного Манхэттена, за кадром — голоса террористов, произносящих молитвы. Они словно парят над городом, готовясь спуститься на землю и снять свой урожай. В «Башнях-близнецах» нам тоже не показывают напрямую, как самолеты врезаются в здания Всемирного торгового центра. Мы видим только: за несколько секунд до катастрофы над полицейским, стоящим на оживленной улице в толпе людей, проносится какая-то зловещая тень — тень первого самолета. (Интересно, что, запечатлев героев-полицейских в завалах, камера хичкоковским движением возносится обратно в воздух, к «точке зрения Бога» на Нью-Йорк.) Этот прямой переход от приземленной повседневной жизни к виду сверху сообщает обоим фильмам странное богословское звучание — атаки террористов оказываются словно бы разновидностью божественного вмешательства. Что бы это могло означать?
Первой реакцией Джерри Фалвелла и Пэта Робертсона6 на взрывы 11 сентября было истолкование катастрофы как знака того, что Бог отвернулся от Соединенных Штатов из-за многогрешной жизни американцев. Оба проповедника обличали гедонистический материализм, либерализм, необузданную сексуальность, заявляя, что Америка получила по заслугам. В тех же выражениях либеральную Америку проклинал совокупный Мусульманин-Другой — и тот факт, что его голос буквально совпал с голосом американской глубинки, l'Amérique profonde, дает основания задуматься.
Косвенным образом «Рейс 93» и «Башни-близнецы» тяготеют к противоположной интерпретации: они предпочитают видеть в катастрофе 11 сентября замаскированное благословение, божественное вмешательство, которое пробудило Америку от нравственного оцепенения и мобилизовало лучшие качества ее народа. «Башни-близнецы» завершаются звучащими за кадром словами об основной идее фильма: ужасные события, подобные разрушению Всемирного торгового центра, открывают в народе и худшее, и лучшее — отвагу, единство, стремление жертвовать собой для общества. Люди, оказывается, способны совершить то, чего они и представить себе не могли. Эта утопическая перспектива — одна из подспудных причин того, что мы завороженно смотрим фильмы о катастрофах: словно некое грандиозное потрясение требуется для того, чтобы дух солидарности возродился в тех обществах, в которых мы живем.
Г. К. Честертон совершенно прав, когда, невзирая на все соблазны найти «глубинный смысл», вкладывает в уста отца Брауна панегирик реальности здравого смысла, в которой вещи являются именно тем, чем они являются, и не несут в себе скрытого мистического смысла (новелла «Вещая собака»). А христианское чудо Воплощения — это исключение, удостоверяющее и скрепляющее собой обычную реальность:
«Люди с готовностью принимают на веру любые голословные утверждения. Оттесняя ваш старинный рационализм и скепсис, лавиною надвигается новая сила, и имя ей — суеверие». — Он встал и, гневно нахмурясь, продолжал, как будто обращаясь к самому себе: «Вот оно, первое последствие неверия. Люди утратили здравый смысл и не видят мир таким, каков он есть. Теперь стоит сказать: „О, это не так просто!“ — и фантазия разыгрывается без предела, словно в страшном сне. Тут и собака что-то предвещает, и свинья приносит счастье, а кошка — беду, и жук — не просто жук, а скарабей. Словом, возродился весь зверинец древнего политеизма — и пес Анубис, и зеленоглазая Бает, и тельцы васанские. Так вы катитесь назад, к обожествлению животных, обращаясь к священным слонам, крокодилам и змеям; и все лишь потому, что вас пугает слово: „вочеловечился“»7.
Именно из-за христианства Честертон предпочитает прозаические объяснения скоропалительному развороту к сверхъестественному и магическому. Отсюда его увлеченность детективным жанром: если драгоценный камень был украден из закрытого футляра, тут дело не в телекинезе, а в использовании сильного магнита или иного хитроумного приспособления; если некто внезапно исчез, значит, где-то был потайной ход. Натуралистические объяснения волшебнее вмешательства сверхъестественных сил. Детектив разгадывает ловкий обман, при помощи которого преступник совершил убийство в запертой комнате, — и это куда более «невероятно», чем предполагаемое умение убийцы проходить сквозь стены!
Тут соблазнительно сделать еще один шаг и прочитать последние строки рассказа иначе. Честертон почти наверняка такой трактовки в виду не имел, но она, тем не менее, ближе к некоей скрытой правде. Когда люди выдумывают всевозможные глубинные смыслы, боясь слова «вочеловечился», по-настоящему пугает их то, что они потеряют трансцендентного Бога. Этот Бог гарантирует осмысленность вселенной, он, как хозяин, прячется за кулисами и дергает за нитки. Вместо этого Честертон предлагает нам Бога, который покидает эту трансцендентную позицию и погружается в собственное творение. Этот человек-Бог полностью вовлечен в мир, он даже умирает. А мы, люди, остаемся без высшей Силы, за нами наблюдающей. На наших плечах — лишь ужасное бремя свободы и ответственности за судьбу божественного творения и, значит, самого Бога.
Божественное насилие: чем оно не является…
Самый очевидный кандидат на роль «божественного насилия» — неистовый взрыв негодования, выливающийся в целый спектр явлений, от самосуда, который устраивает толпа, до организованного революционного террора. Нынешние гуманитарии «постлевого» направления, осуждая идею революции, любят обращаться к этой области насилия. В наши дни такая тенденция нашла выражение в работах Петера Оютердайка. Один из стандартных его приемов состоит в том, чтобы добавить к хорошо известной философской категории ее забытую оппозицию. Критически перерабатывая Хайдеггера, он дополняет его понятие «бытия-к-смерти» противоположной травмой рождения: рождаясь, мы попадаем в начало жизни, мы брошены в него8. Точно так же его книга «Гнев и время» («Zorn und Zeit», отсылка к труду Хайдеггера «Sein und Zeit», «Бытие и время»)9 прибавляет к главенствующей логике эроса ее оппозицию, остающуюся в пренебрежении, — тюмос[17]. Эрос (обладание объектами, их производство и наслаждение ими) противопоставлен тюмосу (зависти, соперничеству, признанию)10.
Исходная посылка Оютердайка такова: понять истинное значение событий 1990 года, начавшихся с распадом коммунистических режимов, мы можем только на фоне тюмоса. 1990 год обозначил собой и конец логики революционного освобождения, и конец мессианской логики вызревания гнева, тотального возмездия, которая была развернута иудео-христианством; секулярным выражением этой логики был коммунистический проект. Таким образом, Слотердайк предлагает альтернативную историю Запада как историю гнева. «Илиада», основополагающий для Запада текст, начинается со слова «гнев»: Гомер взывает к богине, прося ее помочь ему сложить песнь о гневе Ахиллеса и его ужасных последствиях. Хотя спор между Ахиллесом и Агамемноном касается эроса (Агамемнон отобрал у Ахиллеса его пленницу Брисеиду), однако женщина здесь не является объектом сколько-нибудь значимого эротического внимания, сама по себе она вообще не имеет никакого значения. Дело не в нарушенном сексуальном удовлетворении, а в уязвленной гордости. Впрочем, самое важное в этой концепции — более поздний монотеистический, иудео-христианский извод гнева. В Древней Греции гневу позволяли взрываться открыто; в дальнейшем происходила его сублимация, временная отсрочка, перенос, откладывание — не нам, но Богу подобает вести книги неправедных и счет для Страшного суда. Христианский запрет на мщение («подставь и другую щеку») — прямой коррелят апокалиптической обстановки последних времен.
Идея Судного дня, когда все накопившиеся долги будут уплачены сполна, а расшатавшийся до предела мир наконец-то приведен в порядок, в секуляризированной огласовке усвоена современным левым проектом. Здесь суд вершит уже не Бог, а народ. Левые политические движения — это своего рода хранилища, «банки гнева». Они принимают вклады гнева от населения, суля возмездие большого масштаба, восстановление глобальной справедливости. Революционный выплеск гнева никогда не дает полного удовлетворения: на сцене вновь появляется неравенство рука об руку с иерархией; значит, растет и, наконец, разражается вторая — настоящая, полная революция, которая принесет удовлетворение разочарованным и довершит освобождение: после 1789 года приходит 1792-й, после июля — октябрь…
Проблема, однако, в том, что гнева-капитала всегда не хватает. Поэтому необходимо прибегать к заимствованиям из других типов гнева — национального или культурного — либо придумывать какие-то комбинации. В фашизме доминирует национальный гнев; коммунизм маоистского извода мобилизует гнев угнетенных нищих крестьян, а не пролетариев. Неудивительно, что Слотердаик систематически прибегает к термину «левый фашизм» и регулярно ссылается на Эрнста Нольте, немецкого историка-«ревизиониста», развивавшего идею, что нацизм явился прискорбной, но объяснимой реакцией на коммунистический террор. С точки зрения Слотердайка, фашизм — это, в конечном счете, одна из вторичных вариаций подлинно левого проекта освободительного гнева (и одновременно реакция на этот проект). В наши дни, когда потенциал глобального гнева исчерпан, остаются две формы гнева: исламская (гнев жертв капиталистической глобализации) и «иррациональные» выплески молодежного гнева. Сюда же, вероятно, следует добавить латиноамериканский популизм, экологические и анти-консьюмеристские объединения и прочие формы антиглобалистского рессентимента. Попытка движения Порту-Алегри стать глобальным банком такого гнева потерпела неудачу: ему не хватило позитивного альтернативного взгляда. Слотердайк даже пишет, что «на границах академического сообщества вновь слышны левофашистские перешептывания»11 — видимо, имея в виду меня… Несмотря на то, что эти локальные взрывы и выплески, по мнению оппонентов Фукуямы, представляют собой «возвращение истории», они все же остаются довольно убогими субститутами, бессильными скрыть тот факт, что никакого глобального потенциала гнева больше не существует.
Какова же программа Слотердайка? Как явствует из названия последнего раздела его книги, необходимо выйти «за пределы рессентимента». Нужно лишить легитимности фатальную связь между интеллектуалами и рессентиментом во всех его формах, включая респектабельную феминистскую, постколониальную и экологическую. Следует снова и снова отстаивать либеральный подход, первой формулой которого была локковская триада «жизнь — свобода — собственность», с тех пор подлеченная горькой ницшеанской пилюлей антирессентимента. Нам надо учиться жить в постмонотеистическом культурном пространстве, в антиавторитарной меритократии, где уважаются цивилизованные нормы и личные права, в равновесии между элитизмом и эгалитаризмом. Надо выстроить либеральный «кодекс поведения», который уравновешивал бы вмешательство множества тю-мотических факторов и предотвратил гибельное сползание к экологическому и этическому краху. Неудивительно, что Слотердайк тесно связан с французским философом Аленом Финкелькраутом, Хих диалоги вышли отдельной книгой): в ином идеологическом контексте Финкелькраут ведет борьбу в том же анти-«то-талитарном» направлении. Итак, возвращаясь к Беньямину: содержится ли в его концепции божественного насилия указание на взрывы рессентимента? Здесь нам потребуется двойная стратегия; для начала реабилитируем понятие рессентимента. Вспомним, что В. Г. Зебальд писал о противостоянии Жана Амери[18] травматическому опыту нацистских концлагерей:
«Источник энергии, стоящей за полемическими высказываниями Амери, — неумолимый и непреклонный рессентимент. Многие его эссе связаны с оправданием этой эмоции (обычно понимаемой как искаженная потребность в мести) — важнейшего условия для подлинно критического взгляда на прошлое. Рессентимент, пишет Амери, полностью отдавая себе отчет в алогичности подобного рабочего определения, „гвоздями прибивает каждого из нас к кресту его разрушенного прошлого. Как это ни абсурдно, оно требует, чтобы необратимое было обращено вспять, случившееся — случилось обратно“ …Выход, следовательно, не в разрешении конфликта, а в его обнажении. Импульс рессентимента, передаваемый нам Амери, требует признать право на рессентимент, что ведет не более и не менее как к программному намерению разбередить сознание народа, „уже залеченное временем“»12.
Когда субъект до такой степени изранен и опустошен, что сама мысль о мщении по jus talionis[19] кажется ему не менее смехотворной, чем обетование о примирении с преступником после того, как тот искупит свою вину, остается одно: упорствовать в «беспрестанном обличении несправедливости». Оценим в этом подходе всю его антиницшеанскую полновесность: рессентимент здесь не имеет ничего общего с рабской моралью. Такой взгляд скорее отказывается «нормализовать» преступление, вводить его в состав обычных/объяснимых/понятных вещей и их течения, встраивать в плотное и осмысленное повествование о жизни; выслушав все возможные объяснения, он возвращается к своему вопросу: «Хорошо, я все это выслушал, но все-таки — как ты мог это сделать? Твой рассказ об этом не имеет смысла!» Иными словами, рессентимент, за который ратует Зебальд, есть ницшеанский героический рессентимент, упорство «невзирая ни на что», отказ идти на компромисс.
Каким же образом этот подлинный рессентимент соотносится с триадой «наказание (возмездие) — прощение — забвение», объединяющей три классических способа отношения к преступлению? Тут прежде всего следует заявить о приоритете иудейского принципа заслуженного возмездия/кары («око за око», jus talionis) над стандартной формулой «мы простим твое преступление, но не забудем его». Единственный способ по-настоящему «простить и забыть» — совершить отмщение (или справедливое наказание): когда преступник получил по заслугам, я могу идти дальше и оставить все случившееся в прошлом. В том, чтобы должным образом понести наказание за преступление, есть, следовательно, что-то освобождающее: я уплатил свой долг обществу и снова свободен, груз прошлого не тяготит меня. «Великодушная» логика «прощать, но не забывать», наоборот, куда более жестока: я (прощенный преступник) никогда не смогу отрешиться от совершенного мной преступления — ведь оно не «обращено вспять» (ungeschehengemacht), не отменено задним числом, не стерто. В этом видел смысл наказания Гегель.
Суровое иудейское правосудие и христианское милосердие, необъяснимый жест незаслуженного прощения, противостоят друг другу. С христианской точки зрения, всякий человек рожден во грехе. Собственными делами мы не способны уплатить долги и искупить себя. Единственное спасение — в милосердии Господа, в его высшей жертве. Но, разбивая цепь Правосудия непостижимым актом Милости, платя за нас наш долг, христианство тем самым налагает на нас долг еще более тяжкий: мы навсегда становимся должниками Христа, не будучи в состоянии возместить ему то, что Он для нас сделал. По Фрейду, это непомерное давление, которое мы не в состоянии ничем компенсировать, называется, конечно, Сверх-Я. Обычно считается, что религия Сверх-Я, подчинения человека завистливому, могущественному и суровому Богу, так не похожему на христианского Бога Милости и Любви, — это иудаизм. Однако как раз не требуя платы за наши грехи, лично внося за нас эту плату, христианский милосердный Бог утверждает себя как высшую инстанцию Сверх-Я: «Я заплатил за ваши грехи высшую цену, и потому вы навсегда передо мной в долгу…»13
В своем письме к отцу Кафка касается того же парадокса прощения (милости):
«…из множества случаев, когда я, по твоему мнению, явно заслуживал порки, но по твоей милости был пощажен, снова рождалось чувство большой вины. Со всех сторон я оказывался кругом виноват перед тобой»14.
Контуры такого Бога — инстанции Сверх-Я, сама милость которого рождает неистребимое чувство вины у верящих в него, различимы в фигуре Сталина. Не стоит забывать, что Сталин прямо вмешивался в ход заседаний политбюро и Центрального Комитета в 1930-х годах (как показывают ныне рассекреченные протоколы) — обычно с тем, чтобы продемонстрировать милосердие. Когда младшие члены ЦК, горя нетерпением доказать свой революционный пыл, требовали для Бухарина немедленной смертной казни, Сталин во всеуслышание говорил: «Терпение! Его вина пока не доказана!» или что-то в таком роде. Это, разумеется, чистое лицемерие: Сталин прекрасно знал, что он сам и разжигает этот разрушительный пыл, а младшие коллеги из кожи вон лезли, чтобы ему угодить, — и все же видимость милосердия тут была необходима.
Таким образом, псевдодиалектическое предложение синтезировать два понятия, разрешив таким образом вечную дилемму «наказать или простить?»: сначала покарать преступника, а затем простить его — не просто отдает безвкусной иронией. Не таков ли финальный вывод «женской» трилогии Ларса фон Триера «Рассекая волны» — «Танцующая в темноте» — «Догвилль»? Во всех трех фильмах героиня (соответственно в исполнении Эмили Уотсон, Бьорк, Николь Кидман) оказывается беззащитной перед ужасом (если только перед нами не возмутительная мелодрама), страданием и поруганием. Но если в первых двух фильмах эти испытания венчаются мученической и отчаянной смертью, то в «Догвилле» героиня отвечает ударом на удар и безжалостно, ничего не упуская, мстит за то, что жители маленького города, в котором она искала прибежища, обращались с ней гнусно — она собственными руками убивает своего бывшего возлюбленного («Есть вещи, которые надо делать самому»). Такая развязка не может не вызвать у зрителя глубокого, хотя этически и не бесспорного удовлетворения — все, кто вел себя неподобающе, получают по заслугам, да к тому же с лихвой. Все это можно развернуть и в феминистическом ключе: сначала мы видим невыносимо длинную череду женских мазохистских страданий, но под конец жертва собирается с силами и наносит ответный удар — она мстит, защищая себя как субъекта, вновь обретающего полный-контроль над трудной ситуацией. Так что мы как будто бы извлекаем лучшее из обоих миров: наша жажда мести не только удовлетворена, но и оправдана в понятиях феминизма. Это легкое решение, увы, подпорчено не одним ожидаемым (хотя и неверным) феминистским контраргументом: победа Грейс, мол, оплачена тем, что она усваивает поведение «маскулинное», исполненное насилия. Есть и другое обстоятельство, к которому стоит отнестись со всем вниманием: героиня «Догвилля» получает возможность беспощадно мстить лишь тогда, когда ее отец (босс мафии), разыскивая ее, приезжает в город. Короче говоря, ее активность — знак возвращения под власть отца.
К трилогии можно подойти и по-другому, рассмотрев «Догвилль» (практически буквально) как фильм о подлинном милосердии. Свысока «понимая» жителей города, служа им, молчаливо снося страдания, отказываясь мстить, Грейс ведет себя немилосердно. Ее отец-мафиози прав: это форма надменного презрения. И лишь решившись на возмездие, она ведет себя в точности так же, как горожане, становится одной из них, теряя высокомерие и превосходство. Убивая их, она, в гегелевском смысле, их признает. Видя их «в новом свете», она видит не идеализированных ею жалких людишек из крохотного городка, но тех, кем они на самом деле являются. Убийство, таким образом, есть акт подлинного милосердия.
Противники смертной казни убедительно говорят о том, что наказывать, а тем более убивать другого человека, значит вести себя в отношении него высокомерно. Откуда у нас право так с ним обходиться? Пристала ли нам позиция судей? Лучшим ответом будет перевернуть этот аргумент. Подлинно высокомерно и греховно как раз допускать прерогативу милосердия. Кто из нас, обычных смертных — особенно если мы не являемся непосредственной жертвой данного преступника, — имеет право стереть преступное деяние другого, проявить снисходительность? Только Господь Бог — или, в терминах государства, высшая точка власти, король или президент, — благодаря своему исключительному положению обладает прерогативой изглаживать виновность другого. Наш долг — действовать в соответствии с логикой правосудия и карать преступление, а не богохульствовать, возвышая себя до уровня Бога и действуя его властью.
Так как же во все это вписывается подлинный рессентимент? Как четвертый элемент, дополняющий триаду «наказание (возмездие) — прощение — забвение», он выступает в качестве единственно верной позиции, когда мы имеем дело со столь чудовищными преступлениями, как убийство европейских евреев нацистами; три другие позиции при этом теряют свою весомость. Такое деяние нельзя ни простить, ни — еще менее — забыть, ни адекватным образом покарать.
Здесь мы возвращаемся к Слотердайку: откуда берется его неприятие любого глобального освободительного проекта как проявления зависти и рессентимента? Откуда его навязчиво-маниакальная убежденность в том, что под солидарностью непременно таится зависть слабых и их жажда мести — говоря короче, откуда его безответственная «герменевтика подозрения» в духе окарикатуренного Ницше? Что если эта убежденность опирается на свою же не признанную зависть и рессентимент, зависть к универсальной освободительной позиции, поэтому в ее основании ПРИХОДИТСЯ находить какой-то изъян, который лишил бы ее безупречности?15 Предмет зависти здесь — ЧУДО этической универсальности, несводимое к искаженному отражению «нижних» либидинальных процессов. Вероятно, величайшая находка Жака Лакана, перечитывавшего «Антигону», состоит в том, что мы не находим в ней ожидаемых «фрейдистских» тем, никакого намека на кровосмесительную связь брата и сестры16. В этом же — основная идея работы Лакана «Кант с Садом» («Kant avec Sade»)17. В нынешнюю эпоху постидеализма, «герменевтики подозрения», все, конечно, понимают, каков смысл этого «avec», «с»: истина кантова этического ригоризма — садизм Закона, то есть Закон у Канта — инстанция Сверх-Я, получающая садистское наслаждение от того, что субъект находится в безвыходном положении и не способен соответствовать его суровым требованиям (словно пресловутый учитель, который терзает учеников невыполнимыми заданиями и тайком смакует их неудачи). Однако мысль Лакана очень далека от этой первой ассоциации: не Кант — тайный садист, но Сад — тайный кантианец. То есть надо помнить, что в фокусе взгляда Лакана пребывает не Сад, а Кант: ему интересны финальные выводы и неоглашаемые исходные посылки кантовой этической революции. Иными словами, Лакан не стремится к обычному «редукционистскому» наблюдению: каждое этическое действие, сколь бы чистым и бескорыстным оно ни казалось, всегда основано на какой-то «патологической» мотивации (выгода в долгосрочной перспективе для самого совершающего это действие; восхищение тех, кого он считает ровней; и даже «отрицательное» удовлетворение, доставляемое страданием и вымогательством, которых часто требует этическое действие). Взгляд Лакана скорее направлен на парадоксальную инверсию, по причине которой само желание (то есть действие согласно желанию, его не компрометирующее) уже не может расти из каких-либо «патологических» интересов или мотиваций и, значит, соответствует критериям этического действия по Канту, так что «следование своему желанию» частично совпадает с «исполнением своего долга». Поэтому Лакан, определяя такое действие, поворачивает стандартную «герменевтику подозрения» другой стороной: сам Кант, опираясь на подозрение, признает, что мы никогда не можем быть уверены в том, что наше действие подлинно этично, что за ним не кроется тот или иной «патологический» мотив (даже если этот мотив — нарциссическое удовлетворение от того, что мы исполнили свой долг), — и совершает ошибку. Настоящую боль причиняет субъекту не тот факт, что чисто этическое действие (по-видимому) невозможно, что свобода (вероятно) есть лишь видимость, которая зиждется на том, что мы не ведаем об истинных мотивах своих действий. Подлинную травму наносит свобода как таковая, тот факт, что она ВОЗМОЖНА, и мы в отчаянии ищем каких-нибудь «патологических» определений, стремясь от этого факта уйти. Иначе говоря, истинная фрейдистская теория не имеет ничего общего со сведением этической независимости к иллюзии, основывающейся на подавлении «низших» либидо-мотивов.
…И, наконец, чем является!
Толкователи Беньямина бьются над тем, что же такое на самом деле «божественное насилие». Еще одна левая мечта о некоем «чистом» событии, которое никогда не произойдет? Тут вспоминается замечание Энгельса о Парижской коммуне как примере диктатуры пролетариата:
«В последнее время социал-демократический филистер опять начинает испытывать спасительный страх при словах: диктатура пролетариата. Хотите ли знать, милостивые государи, как эта диктатура выглядит? Посмотрите на Парижскую Коммуну. Это была диктатура пролетариата»18.
То же, mutatis mutandis, можно сказать и по поводу божественного насилия: «Хотите ли знать, господа критические теоретики, как божественное насилие выглядит? Посмотрите на революционный террор 1792–1794 годов. Это было Божественное Насилие». (Ряд легко продолжить: красный террор 1919 года…) То есть мы, по-видимому, можем смело, не впадая в обскурантистскую мистификацию, отождествить божественное насилие с неоспоримо существующими историческими феноменами.
Приведу несколько выдержек из очень непростого финала «К критике насилия» Беньямина:
«Так и во всех сферах Бог сталкивает миф, мифическое насилие с божественным. И последнее во всех отношениях воспроизводит свою противоположность. Если мифическое насилие создает закон, то божественное его уничтожает; если первое устанавливает границы, то второе безудержно их рушит; если мифическое насилие несет в себе и вину, и кару, то божественная сила лишь искупает; если первое угрожает, то второе разит; если первое проливает кровь, то второе смертельно и без крови… Ибо кровь — символ обычной жизни. Распад законного насилия — результат
…вины обычной, естественной жизни, в силу которой живое, невинное и несчастное, обречено на кару, „искупающую“ вину обычной жизни — и, несомненно, тем самым очищающую виновного, но не от вины, а от закона. Ибо вместе с жизнью прекращается и власть закона над живым. Мифическое насилие — кровавая власть над обычной жизнью ради ее спасения, божественное насилие — чистая власть над всей жизнью во спасение живущего. Первое требует жертвы; второе приемлет ее.
…На вопрос „Могу ли я убить?“ имеется упрямый ответ в заповеди „Не убий“. Эта заповедь предваряет само деяние, так же, как его „предотвращал“ Бог. Но поскольку страх перед наказанием никого не может принудить к послушанию, то и запрет становится неприменимым, ни с чем не сообразным, как только деяние совершено. Из заповеди нельзя извлечь какого-либо осуждения этого деяния. А значит, нельзя заранее знать, ни каков будет божественный суд, ни на каких основаниях он будет вершиться. Потому ошибается тот, кто из шестой заповеди выводит осуждение всякого насильственного убийства одного человека другим. Она существует не как критерий осуждения, но как путеводная нить для людей или обществ — они должны бороться с ней в одиночку и, в особых случаях, брать на себя ответственность за ее несоблюдение»19.
Область чистого божественного насилия — это область суверенности, где убийство не является ни выражением личной патологии (идиосинкратическим разрушительным порывом), ни преступлением (или карой за него), ни сакральной жертвой. Она чужда эстетике, этике, религии (жертвоприношение темным силам). Так парадоксальным образом божественное насилие частично пересекается с биополитическим управлением homini sacer[20]: в обоих случаях убийство не есть ни преступление, ни жертва. Те, кого божественное насилие стерло с лица земли, виноваты полностью и окончательно: они не принесены в жертву, ибо недостойны посвящения Богу, принятия Богом в качестве жертвы — они уничтожены без жертвоприношения. В чем они виновны? В том, что вели обычную (естественную) жизнь. Божественное насилие очищает виновного не от вины, но от закона, ибо действие последнего ограничивается живыми: за пределами жизни он не в силах схватить то, что есть превышение жизни, нечто большее, чем обычная жизнь. Божественное насилие — выражение чистого порыва, неподвластности смерти, это превышение жизни, которое обрушивается на «голую жизнь», регулируемую законом. «Теологическое» измерение, без которого, по мысли Беньямина, революция не может победить, и есть измерение избытка, «сверхогромности» этого порыва20.
Именно мифическое насилие требует жертвы и держит в своей власти «голую жизнь», тогда как насилие божественное — нежертвенное, искупительное. Тут не надо бояться видеть формальную параллель между уничтожением homini sacer государством — нацистскими убийствами евреев — и революционным террором, при котором человек также может убивать, не совершая преступления и не принося жертвы. Разница в том, что нацистские убийства остаются средством государственной власти. В заключительном абзаце своей работы Беньямин, утверждая, что «революционное насилие, высшее проявление чистого насилия через человека, возможно», формулирует один ключевой момент:
«Менее возможно — и для человечества не так уж спешно — решить, явило ли себя беспримесно чистое насилие в том или ином конкретном случае. Ведь лишь мифическое, не божественное насилие мы распознаем безошибочно (если только эффекты его вдруг не окажутся ни с чем не сопоставимыми), а искупительная мощь насилия закрыта от людских глаз…Божественное насилие может явить себя в настоящей войне, как оно являет себя в божественном суде толпы над преступником…Божественное насилие — знак и печать, но отнюдь не средство священной кары — можно назвать насилием „суверенным“»21.
Чрезвычайно важно верно понять последнее предложение: оппозиция между мифическим и божественным насилием — это оппозиция между средством и знаком, то есть мифическое насилие — средство установления царства Закона (законного социального порядка), тогда как божественное насилие, для того чтобы восстановить равновесие справедливости, не пользуется никакими средствами, в том числе и наказанием преступников. Это просто знак несправедливости мира, знак того, что в этическом отношении он «расшатался» («out of joint»). Отсюда, однако, не следует, что божественное правосудие обладает каким-то значением: скорее это знак без смысла, и опасаться тут следует именно того соблазна, которому успешно противостоял Иов — соблазна приписать ему некий «глубинный смысл». Отсюда следует (в терминах Бадью), что мифическое насилие относится к порядку Бытия, а божественное — к порядку События: не существует никаких «объективных» критериев, при помощи которых мы могли бы понять тот или иной акт насилия как божественный; то, что посторонний наблюдатель сочтет чистым взрывом насилия, может быть божественным для тех, кто в этот акт вовлечен — нет большого Другого, кто гарантировал бы божественную природу насилия, и риск интерпретации его как божественного целиком ложится на плечи субъекта. Подобным образом янсенизм понимает чудеса: чудо нельзя удостоверить объективно; смотрящий извне всегда может истолковать его в понятиях обычной, естественной каузальности. Только для того, кто верит, то или иное событие является чудом.
Когда Беньямин пишет о том, что заповедь «Не убий» есть «путеводная нить для людей или обществ, которые должны бороться с ней в одиночку и, в особых случаях, брать на себя ответственность за ее несоблюдение», разве он не предлагает понимать ее как регулятивную идею Канта, а не как прямой конститутивный принцип этической реальности? Заметьте, что Беньямин противопоставляет ей «тоталитарное» оправдание убийства теми, кто действует как орудия большого Другого (исторической Необходимости и т. д.): человек должен «бороться с ней в одиночку», неся за нее полную ответственность. Иными словами, «божественное насилие» не имеет ничего общего со взрывами «священного безумия», с вакханалией, в которой субъекты отбрасывают прочь независимость и ответственность, ибо через них действует некая превосходящая их божественная сила.
Божественное насилие не является прямым вмешательством некоего всемогущего Бога, карающего человечество за прегрешения, чем-то вроде генеральной репетиции или предвкушения Страшного суда: предельное различие между божественным насилием и людскими бессильными/яростными passages à l'acte[21] — в том, что божественное насилие, отнюдь не будучи выражением божественного всемогущества, есть знак бессилия Бога (или большого Другого). Разница между божественным насилием и слепым passage à l'acte — в масштабе бессилия.
Божественное насилие — не подавленный беззаконный источник законного порядка: якобинский революционный террор — не «темная исходная точка» буржуазного порядка как героически-преступного учреждающего государство насилия, прославленного Хайдеггером. Божественное насилие следует отличать и от суверенности государства как исключения, которое кладет основание закону, и от чистого насилия как взрыва анархии. Примечательно, что во Французской революции именно Дантон (а не Робеспьер) дал самую отточенную формулу этого неуловимого перехода от «диктатуры пролетариата» к государственному насилию, или, в терминах Беньямина, от божественного насилия к мифическому: «Будем ужасными, чтобы народу не нужно было быть таким»22. Для якобинца Дантона революционный террор государства был своего рода упреждающей акцией, подлинной целью которой было не отомстить врагам, но предотвратить прямое «божественное» насилие санкюлотов, народа как такового. Иными словами: сделаем то, чего от нас требует народ, чтобы он сам этого не делал…
Итак, божественное насилие следует понимать как божественное в точном смысле старинной латинской поговорки voxpopuli, vox dei: не извращенно — «мы исполняем это как инструменты Воли Народа, и только», но как героическое принятие на себя бремени одиночества, необходимого для суверенного решения. Это решение (убить, рискнуть, самому погибнуть) принимается в полнейшем одиночестве, не под крылом большого Другого. Будучи внеморальным, оно при этом не «аморально», оно не вручает исполняющему мандат на убийство с сохранением ангельской невинности. Когда те, кто находится вне структурированного социального поля, «слепо» наносят удар, требуя немедленного правосудия/мести и совершая его/ее, это и есть божественное насилие. Вспомните, какая паника охватила Рио-де-Жанейро, когда с десяток лет назад обитатели фавел спустились в богатую часть города и начали грабить и поджигать супермаркеты. Вот это действительно было божественное насилие… Толпы двигались, словно библейская саранча, бич Господень, карающий погрязших в грехах людей. Это божественное насилие обрушивается из ниоткуда, и ему нет конца. О нем Робеспьер говорил, публично требуя казни Людовика XVI:
«Народы судят не как судебные палаты; не приговоры выносят они. Они мечут молнию; они не осуждают королей, они вновь повергают их в небытие; и это правосудие стоит правосудия трибуналов»23.
Поэтому, как было ясно Робеспьеру, без «веры» (чисто аксиоматического допущения) в вечную Идею свободы, которой не страшны никакие поражения, революция — не что иное, как «явное преступление, разрушающее другое преступление». Эта вера с пронзительной яркостью выражена в его последней речи в Конвенте 8 термидора 1794 года, накануне ареста и казни:
«Но она существует, уверяю вас, чувствительные и чистые души! Она существует. Эта нежная, властная, непреодолимая страсть, мучение и наслаждение благородных сердец! Глубокое отвращение к тирании, ревностное сочувствие к угнетенным, эта святая любовь к отечеству, эта самая возвышенная и святая любовь к человечеству, без которой великая революция — это явное преступление, разрушающее другое преступление; оно существует, это благородное честолюбивое желание основать на земле первую в мире республику!»24
Это ведет нас к пониманию того, что божественное насилие принадлежит порядку События: его статус радикально субъективный, это выполняемая субъектом работа любви. Два (печально) знаменитых афоризма Че Гевары замыкают круг:
«Рискуя показаться смешным, хотел бы сказать, что истинным революционером движет великая любовь. Невозможно себе представить настоящего революционера, не испытывающего этого чувства»25. «Ненависть есть элемент борьбы; неумолимая ненависть к врагу, которая выталкивает нас за естественные пределы человеческих возможностей, превращает нас в надежные, безжалостные, действующие выборочно, хладнокровные убойные машины. Вот чем должны стать наши воины; без ненависти народ не сможет одержать победу над жестоким врагом»26.
Эти противоположные, на первый взгляд, подходы соединены в девизе Че: «Hay que endurecerse sin perder jamâs la ternura» («Ожесточаться нужно, никогда не теряя нежности»)27. Или же, снова перефразируя Канта и Робеспьера: любовь без жестокости бессильна; жестокость без любви — слепая, недолговечная страсть, теряющая свой железный костяк. За этим кроется парадокс: любовь делается ангельской, взмывает над голой, непрочной и патетической сентиментальностью благодаря своей жестокости, связи с насилием — именно эта связь выталкивает ее за «естественные пределы человеческих возможностей», возносит над ними, превращая в безусловный порыв. Именно потому, что Че Гевара, несомненно, верил в преображающую силу любви, он никогда не стал бы мурлыкать себе под нос: «Love is all you need»[22] — нужно любить с ненавистью. Или, как давно сформулировал Кьеркегор, необходимое следствие («истина») христианского требования любить своих врагов —
«требование возненавидеть любимого вне любви и в любви… До такой высоты — по-человечески, до разновидности безумия — может христианство поднять требование любви, если любовь должна быть исполнением закона. И потому оно учит, что христианин, если потребуется, сможет возненавидеть и отца, и мать, и сестру, и возлюбленную»28.
Кьеркегор применяет здесь логику hainamoration (любоненависти), впоследствии описанную Лаканом. Она работает, расщепляя возлюбленного на человека, которого я люблю, и на подлинный предмет-причину моей любви к нему, на то, что в нем больше, чем он сам (у Кьеркегора это Бог). Иногда ненависть — единственное доказательство того, что я тебя действительно люблю. Понятию любви здесь следует придать всю весомость ее толкования апостолом Павлом: область чистого насилия, область вне закона (законной власти), область насилия, которое не кладет основания закону и не поддерживает его, — и есть область любви.