Впрочем, свобода убора и обстановки стеснялась не одной людской зависимостью, но и соображениями благочиния и благоустройства. При тогдашних нравах свобода могла повести и приводила к вредным излишествам и чудачествам, рассказами о которых так обильны наши предания о добрых старых временах. Правительство тогда считало своим долгом отечески опекать подданных и во имя общественной дисциплины вмешиваться в их частную жизнь. У нас, как и в других странах, к этой цели было направлено целое законодательство о платье и роскоши. Еще в прошедшем столетии у нас запрещался ввоз из-за границы некоторых дорогих материй и других предметов роскоши. Закон хотел сделать из людской слабости поощрение к труду, к образованию и общественному служению, из личной суетности и тщеславия – средство общественного порядка, щегольство превратить в стимул гражданского чувства. Обстановка должна была стать не просто выставкой богатства, но и отметкой общественного положения, социального распорядка лиц, знаком отличия за уменье вести дела и за заслуги обществу и государству. Хочешь блеснуть перед людьми, доставить себе удовольствие, кольнуть их завистливые глаза своей персоной, ливреей лакея или упряжкой – приобрети на это установленный патент трудолюбием и искусством да и делай это разумно и осторожно, чтобы люди не посмеялись и над тобой, и над тем, кто патентовал тебе привилегию колоть им глаза своей персоной или упряжкой. Раскройте жалованную грамоту императрицы Екатерины II на права и выгоды городам Российской империи: вы найдете там ряд статей о том, как могли по закону выезжать люди разных городских состояний. Городское население по грамоте делилось на именитых граждан, на купечество трех гильдий, на цеховых ремесленников и простых рабочих. Эти звания приобретались городской общественной службой, образованием, искусством и размером капитала, т. е. величиной платимого с него в казну процентного сбора, значит, трудолюбием, талантом, услугами обществу и государству. Грамота прямо говорит, что «название городских обывателей есть следствие трудолюбия и добронравия, чем и приобрели отличное состояние». Так к высшему состоянию именитых граждан причислились наравне с крупнейшими капиталистами ученые, имеющие академические или университетские аттестаты, художники четырех художеств, именно архитекторы, живописцы, скульпторы и музыкосочинители также с академическими аттестатами «и по испытаниям главных российских училищ признанные таковыми». И вот что мы читаем в грамоте о правах выезда для лиц высших городских состояний: именитым гражданам дозволяется ездить по городу в карете парою и четвернею; купцам первой гильдии дозволяется ездить по городу в карете только парою, купцам второй – в коляске парою, третьей же гильдии запрещается ездить в карете и впрягать зимою и летом больше одной лошади; то же и цеховым ремесленникам или мещанам.
Но довольно, господа! Теперь подсчитаем, до чего мы договорились. Я обещал сказать вам свое мнение о том, как надобно художнику смотреть на обстановку и убор изображаемых им лиц. Этот взгляд устанавливается различным значением обстановки и убора в прежние времена и теперь, иначе говоря, историческим значением этих житейских подробностей. Это различие в свою очередь зависит от неодинакового отношения лица к обществу теперь и в прежние времена. Теперь человек старается сознавать и чувствовать себя свободной цельной единицей общества, которая живет для себя и даже свою деятельность на пользу общества рассматривает как свободное проявление своей личной потребности быть полезным для других. Согласно с этим он подбирает себе, разумеется в пределах своих средств, обстановку и убор по своим личным вкусам и понятиям, по своему взгляду на жизнь, на людей и на себя. Все, что мы видим на современном человеке и около него, есть его автобиография и самохарактеристика, так сказать. Мода, общепринятый обычай, общеобязательное приличие указывают только границы личного вкуса и произвола. Прежде лицо тонуло в обществе, было дробной величиной «мира», жило одной с ним жизнью, мыслило его общими мыслями, чувствовало его мирскими чувствами, разделяло его повальные вкусы и оптовые понятия, не умея выработать своих особых, личных, розничных и ему позволялось быть самим собой лишь настолько, насколько это необходимо было для того, чтобы помочь ему жить как все, чтобы поддержать энергию его личного участия в хоровой гармонии жизни или в трудолюбиво автоматическом жужжании пчелиного улья. Люди прежних времен умели быть эгоистами не хуже нас, даже бывали чудаками и самодурами, какими не сумеем стать мы, но они менее нас умели быть оригинальными, без странностей, своеобразными и самобытными, без неудобных чудачеств, без потребности в полицейском надзоре. Потому в своей житейской обстановке, как и в своем наружном уборе, они были столь же мало своеобычны и изобретательны, как в своих чувствах и вкусах, повторяли общепринятые завитки, цвета и покрои, исторически сложившиеся, отцами и дедами завещанные. Теперь обстановка – есть характеристика личного настроения и положения человека, его средств и взгляда на свое отношение к обществу. Прежде она была выставкой его общественного положения, выражением не его взгляда на свое отношение к обществу, а взгляда общества на его общественное положение и значение. Ныне обставляет и держит себя, как сам себя понимает, а прежде – как его понимали другие, т. е. общество, в котором он жил. Отсюда следует, что, изображая современного человека, вы, разумеется, в указанных пределах общепризнаваемого обычая и приличия можете придумывать своему герою какую угодно обстановку, платье и прическу, лишь бы все это верно выражало его своеобразный характер, можете быть для него и портными и парикмахерами, только оставаясь художниками и психологами. Но в изображении стародавних людей художник обязан быть историком, окружать и убирать его, как тогда все себя окружали и убирали, хотя бы это окружение и этот убор и не согласовались с характером изображаемого лица.
II. Из рукописного наследия
Литературно-исторические наброски
Характеристики общественных типов[74]
[1880-е гг. ]
Весь этот человек – игра природы и судьбы: обе эти причудницы хотели показать на нем, как они изобретательны в своих капризах. На худеньком, узеньком личике, составляющем фасад его сплюснутой детской головки, как-то вырос лошадиный нос чуть ли не в аршин длины, вдобавок еще искривленный. Между узким лбом и расширенным затылком нет никакой соразмерности. Трус с маковки до пяток, он носит воинственную фамилию; эта фамилия французская, а каждая капля его жидкой крови пропахла гамбургским немцем, и этот немец родился в самом сердце России и увидал родную Германию, когда начинал уже забывать немецкий язык, на котором заговорил в русской деревне, как только стал говорить его язык. Урод внешне и внутренне, он особенно любит историю искусства. Родившись со скудным запасом способностей, которого хватило бы только на маленькое ремесло, он стал профессором необъятной науки.
Бесхарактерный, вечно боящийся поноса, он больше всего ценит дисциплину и твердость. Расположенный к миру и мещанскому самодовольству, он был принужден бороться за каждый свой житейский шаг и вечно разочаровываться в себе; уныние стало его привычкой. По своей натуре он добрый семьянин, мечтавший о счастье с любящей честной Гретхен из честного мещанского семейства, но ему пришлось жениться на ледяной бабе неприличного происхождения, родители которой – старый русский барин и крепостная Офелия со скотного двора. Обстоятельства и честолюбие сделали его интриганом, но природа отняла у него все средства, нужные для притворства. Боясь проиграть гривенник в карты, он проиграл потом и кровью нажитые тысячи в банке. Не чуждый влечения поерничать, он до сих пор не дерзнул узнать, где у дам застегивается ворот. От долгого занятия он полюбил непосильную для него науку, но так, что внушает к ней отвращение в слушателях своим непомерным усердием.
21 апр[еля] 1892 г
Я хочу описать жизнь человека, которого я долго знал и Вы нередко видели, но которого я никогда не считал действительно живым человеком, каким он казался, а Вам он казался совсем не таким человеком, каким он действительно был. Поэтому моя повесть – и не роман, и не биография. Это не роман, потому что герой ее – не вымысел моей фантазии, а действительное лицо, вращавшееся между нами, приноровлявшееся к нашим понятиям, вкусам и интересам; но это и не биография, потому что его действительная жизнь не была фактом нашего общежития, его действительные, собственные его понятия, чувства и интересы не входили в общий житейский оборот, в состав понятий, чувств и интересов времени, не отрицали и не пополняли их, а жили совсем в стороне, своей особой жизнью, подобно тем далеким от земли звездам, недоступным невооруженному глазу, которые не оказывают никакого уловимого действия на нашу планету, хотя и оставляют впечатление на объективе астрономического прибора. Существование этого человека сложилось из мечты и призрака: чем он жил сам в себе, то не выходило за пределы его мышления и воображения; то, что он говорил и делал, составляло только его наружность, его призрачную физиономию, не имевшую никакой связи с его внутренним содержанием. Это был живой сон, греза наяву.
[1890-е гг.]
В последнее время чаще и чаще начал мелькать новый, любопытный тип в русской ученой среде. Предания прошедшего молчат об этом типе; в преданиях нашего прошедшего рисуются только два типа ученых деятелей. Первая половина нынешнего столетия была продолжением героического времени нашей науки: умственные силы, пробужденные в прошедшем веке, впервые взволновались широким, свободным движением – и среди них сейчас же обозначились простые, первоначальные образы деятелей, резко противоположные друг другу. Одни – исполины, богатыри, приносившие с собой в первобытное общество могучее умственное и нравственное движение; как и все герои эпической поры, эти богатыри после долгой, упорной борьбы слагали оружие пред непобедимой судьбой, выразившейся в пословице: «плетью обуха не перешибешь». Праотцем этих богатырей служит колоссальный образ холмогорского крестьянина. На днях мы читали поучительную повесть об одном из недавних представителей этого типа… Под их широкой сенью кишели кучи маленьких деятелей, вся роль, все значение которых до дна исчерпывалось форменными пуговицами их синего фрака. «Волею начальства мы поставлены и должны служить» – в этом лозунге высказывался последний резон их бытия, глубочайшая задача их признания. Оба типа – знамения хаотического времени: по законам исторической экономии неизбежны наряду с Ахиллами, Муромцами и эти Ферситы, Алеши Поповичи науки, как по законам экономии природы неизбежны паразиты на слоне, на баобабе.
Движения последних двух десятилетий продолжали творческое дело развития и в этой сфере нашей жизни: прежние типы, развиваясь, разнообразясь сами, получили еще нового товарища. Подобно двум старшим, этот новый ученый тип – знамение своего времени, и очень много дающее для характеристики нашего умственного развития. Прежде всего – это тип недавний, только народившийся, не попавший еще не только в горнило романиста, но и на наковальню критики.
29 дек[абря] 1891 г.
У нас всегда были и теперь есть много умных и мыслящих дельцов, прекрасно знающих каждый среду, в кот[орой] он действует, умеющих следить за движением житейской волны, которая несет его. Но у нас недостает приборов, приемов и привычек, чтобы подводить общие итоги жизни, и потому нет уменья собирать и сводить дробные, микроскопические наблюдения в общее представление о положении дел, в цельную картину переживаемой минуты. Короче, у нас очень неудовлетворительно устройство народного самонаблюдения. Космогонический богатырь былин, который с трудом поднимает свои тяжелые ресницы и еще не видит своих ног, пот[ому] что по пояс в землю врос. Эта отсталость наблюдения от действительности, недостаточное понимание своей собственной деятельности – словом, недостаток народного самосознания – вот точка зрения, которая служит исх[одным] пунктом русского] пессимистического] миросозерц[ания], почва, на которой растет русский пессимизм. Как скоро на эту почву попадет нетерпеливая, излишне возбужденная туземная мысль, вырастает представление, которое становится питательным содержанием пессимизма. Это представление о том, что русская мысль и русская действительность далеко разошлись друг с другом и идут каждая своей дорогой, что первая, не понимая потребностей второй, не в состоянии направлять ее, а вторая, предоставленная своим стихийным влечениям, может привести к роковым результатам или по крайней мере к неожиданным кризисам и что не предвидится средств восстановить дружное взаимодействие той и другой.
Полное взаимное равнодушие разделяет русскую историческую литературу и русскую читающую публику: обе очень редко встречаются друг с другом и еще реже вспоминают друг о друге. Надобно признаться, что это равнодушие хорошо заслужено обеими сторонами. В последнее десятилетие не появилось ни одного нового труда по русской истории, который сильно приковал бы к себе внимание общества. Зато и общество, с своей стороны, ничем не заявило живого интереса к своему прошедшему, не подсказало науке никакого серьезного исторического вопроса, не дало знать, зачем, для каких насущных потребностей, умственных или нравственных, ему нужно знать свое прошлое.
У каждой стороны есть свои причины, которые создали такое странное отношение между ними. Чтобы увидеть их обеим сторонам, следует только каждой быть откровенной. Я не знаю, какой сильный умственный или нравственный интерес может овладеть обществом в том настроении, в каком находимся мы теперь, – обществом, которое носит на себе очевидные признаки утомления и разочарования, не помня ни сделанных усилий, ни обманутых надежд, чувствует лом в костях и жажду покоя, как будто после дальней и быстрой езды, хотя последние годы устойчиво оставалось на одном и том же месте, – которое, словом, вопреки апостольскому совету желает есть, не потрудившись. Где вошло в привычку жаловаться на централизацию, на стеснение общественной самодеятельности, на недостаток прав и не пользоваться тем, что дано, пренебрегать обязанностями, как скоро слабеет надзор, где быстро забывают, чем были вчера, и не желают подумать, чем быть завтра, – там историк найдет вокруг себя немного внушений, способных возбудить энергию его мысли, дать направление его работам, оживлять в нем чувство ответственности за принятую на себя обязанность, – там, с другой стороны, не нужна историческая книга, которая не возбуждает приятной тревоги в праздных нервах и не предлагает нового проекта для усовершенствования общественного комфорта. Помня старое предание, что патриотизм есть долг каждого гражданина, там берут в руки книгу, заглавие которой прямо говорит об этом отечестве и, если не находят в ней ни предисловия, ни подробного оглавления, тотчас ставят ее на полку.
Беспристрастие заставляет прибавить, что в последнее время большая часть сочинений по русской истории не имеет права сетовать на подобную судьбу. Даже те люди, количество которых хорошо известно опытным книгопродавцам, которые прежде составили себе привычку к серьезному чтению и теперь вопреки времени не могут от нее отстать, – и те начинают отставать от русско-исторической литературы. Нельзя винить в этом недостаток таланта в русской историографии: книги и статьи, наиболее у нас читаемые, едва ли способны поднять спрос на талант. Еще меньше виноват здесь недостаток трудолюбия: большая часть сочинений по русской истории, появившихся в последние годы, написана с удивительным прилежанием.
Вечерние чтения в Абастумане[75]
[Конец 1893 – начало 1894 г ]
Не спится – отчего не поболтать.
Мужчины начали пристально смотреть назад, потеряв дорогу, чтобы знать куда идти дальше, – и дамы декольтировать спину, чтобы посветить мужчинам в их поисках. Да, костюм дамский не всегда для отвода зорких глаз, а иногда и фонарь для теряющегося мужского зрения. Рыбки-морячки на Петровской выставке инстинктивно.
Самая высшая власть – повелевать инстинктами, и эта высшая власть становится лучшей, когда заставляет инстинкты служить рассудку. Такова роль врача. Лучшая его практика – наблюдать не за тем, чтобы больные становились здоровыми, а за тем, чтобы здоровые не делались больными, как для правителя приятнее выводить из тюрьмы, чем сажать в нее.
Сказка для взрослых. Праздные размышления российского] дворянина и титул[ярного] советника в отставке, Гамлета Щигр[овского] уезда, удостоенного вниманием знам[енитого] и великодушного российского] сочинителя Ивана Тургенева: Эпиграф. Сказка для детей рассказывает невозможные и небывалые события, по к[ото]рым дети a contrario (по контрасту) учатся понимать возможное и действительное, как по ошибкам учат правила. Сказка для взрослых – эта мысль праздных людей о таких предметах, подумать о которых никогда не придет в голову деловому человеку, но от невнимания к которым одинаково страдают и дельцы и бездельники. У слепого, г[ово]рят, г[ла]за в затылке. Это, конечно, очень мешает ему идти вперед. Но идущим вперед не мешает иметь за собой человека, который видит назад: ему виднее направление и кривизна пути.
Мысль человека размышляющего любопытна на всех путях и направлениях, по которым она пробивается к чистой и ясной вершине, где все ясно и открыто, нет ни дебрей, ни буераков, к той Лысой горе, где обитает чистая истина.
Он думал, сам не зная отчего: лежит, лежит, да и придумает (319). Любил последовательность и в интересе даже блох, где чем следует бить. – Он понимал смысл слов по звуку голоса собеседника. «Я Гегеля изучил, м[илостивый] государь, Гете знаю наизусть», заеден рефлексией, прячется за других, не возвышает голоса, смирился. Робок, а порой у Далай-Л[амы] табачку попросит понюхать.[76] Нет ничего оригинального, собственного, своего, особенного. Складочное место общих мест; глуп по-своему, свой запах имеет. Ум его застрял между двумя мирами, энциклопедией Гегеля и русской жизнью (323). – Он подмечал противоречия: и зачем анг[лийской] болезни забираться в Щигров[ский] у[езд]? (324) Воспитанник противоречий исторических] – франц[узского] гувернера, немца Филиповича из нежинских] греков. Киснул под предлогом мечтат[ельной] наклонности к прекрасному. Не чужд литер\атурной\ чесотки, хотя понимал уединенную благодатную работу (326). Толки о философии, любви, вечном солнце духа и прочих отдаленных предметах (327). Пописывал стишки, дневники (329). Груша (331). Он и к жизни, как к невесте, – спиною (332f). Он и духом смирился, и голова нагнулась (335). – Занятие литературой (336): про афоризмы не сказал Тург[ене]ву, таланта нет. Молодой человек отозвался, как о человеке выдохнувшемся и пустом. – Увидел ясно, какой пустой, ненужный, неоригинальный] человек (337).
Цель: полож[ительная] и отрицательная]: 1) как не надо думать; 2) что надо додумать. Точно веет запах 40-х г[одов] при чтении сочинения: идеи, чувства, женщина, жизнь (Пр. 1833, 239). Повторить азбуку, выучившись грамоте.
Она не давала сражений, хотя и одерживала много побед, даже над победителями, не завоевывала царств, хотя все завоеватели – ее дети, и право – она пролила над ними больше материнских слез, чем они неприятельской крови. Значит, и у женщины должна быть история и даже своя особая история. Но как узнать ее, по каким хартиям и летописям? А по ее платью. Игла – перо. Костюм – это ее летопись, памятник ее дум и чувств и ее хартия, лучшее художественное создание. В костюм она положила половину своей души или по меньшей мере значительную ее долю. Говорят, дипломат Талейран сказал, будто язык дан мужчинам, чтобы скрывать свои мысли. Но если мужчина языком глотает свои мысли (вероятно потому, что совестно показать их людям), то костюм дан женщине для того, чтобы открывать свою душу (наверное потому, что это лучшее, что есть у ней). Костюм женщины – это ее история, биография, ее философия; что угодно, только не ее дипломатия. Сама она может быть скрытна, сдержанна, говорить не то, что думает и думать не о том, что г[ово]рит; но ее костюм всегда рассказывает о том, что она думала вчера и о чем г[ово]рила с матерью или мужем сегодня. Женщина любит, чтобы все, что ее окружает, было ей по душе, а из окружающего ее ближе всего к ней – ее костюм.
Что же, однако, м[ожно] прочитать по дам[скому] костюму и что может начертать женская игла? Возьмем примеры поближе к нашему времени. Революция – разум – прилив крови к мозгу. И у женщин высокий ворот, стремившийся с плеч взобраться по шее до самой макушки. Очевидно, когда мужчины стремились отдаться под философскую власть разума, женская игла хотела овладеть самим разумом. Начало века – белое и черное (печаль и грустное умыванье рук в ужасах).
Настала после Наполеона эпоха Реставрации, общего ремонта, когда люди, запыхавшись от поспешной беготни вперед, захотели собрать растерянные по дороге впечатления и часто оглядывались назад, как будто потеряв дорогу. Загляните в модные картинки при журналах 1815–1830 гг.: дамы принялись декольтировать спину, как будто перевернув баску спереди назад. Для чего? Чтобы посветить своим усталым и растерянным главам в их поисках найти потерянную назади дорогу. Значит – дамский костюм не всегда прибор для отвода зорких глаз, а иногда и фонарь для тускнеющего мужского зрения. Белое и черное. Рыбки-морячки на выставке 1872 года – не по Ил[овайскому], а по собственному историческому] чутью.
Это все азбука жизни, но именно потому и пренебрегаемая взрослыми. Но… о чем бишь я начал?… Да, о древнерусских рядных записях.
Итак, я собираю эти записи, чтобы по ним восстановить историю древнерусского женского костюма, а по костюму составить историю древнерусской женщины, т. е. историю ее души, потому что у женщины нет другой истории. Мужскую историю [ищем по] забытым бумагам в пыльном архиве, а женскую – в кладовых изношенного платья. Что делать? Таково наше ремесло: мы запоздалые подметальщики сора жизни и блеск дня наблюдаем по угасающим лучам заката.
Ищут вчерашн[его] дня, а зачем жив[ут] настоящ[ей] минутой, неисторики теряют вчерашние дни? Мне собирают рядные. Как я вошел в сношения с Гамл[етом] Щигр[овского] уезда.
Критика историческая].
Как будто сначала порядок, а потом кой-как вперемежку мысли разных порядков. Многие мысли считал своими только п[отому], что впервые узнал от самого себя, не знал, что их давно высказали другие. Наклонность к софизмам: это, очевидно, от причины, указанной в эпиграфе. Робок, а порой у самого Далай-Ламы табачку попросит понюхать.
[О кнуте и палке][77]
1874 г.
Среди ученых рассуждений о высоких предметах, завещанных стариной, как-то странно будет Вам услышать речь о предметах, также завещанных стариной, но мало возвышающих душу, о палке, о кнуте. Но несомненно, что и это предметы археологические и – о, если бы только были они предметами археологическими.
Это стародавние вековечные наши народные учителя, и если бы прилежание и неутомимость составляли все достоинство педагога, их можно было бы назвать учителями образцовыми. Странно подумать, что целые века у них учились предки уму-разуму.
Биография этой суровой четы, ее печальная общественная, политическая и домашняя деятельность, надеюсь, любопытная страница в истории нашей культуры и в нашей археологии заслуживает нескольких строк. Я, впрочем, не берусь быть их биографом, а хочу лишь сообщить немногие известия и соображения об их темной юности. Вопрос, когда введены у нас телесные наказания, значится в списке вопросов, по которым 3-му Археологическому] съезду желательно получить некоторые сведения.
Это очень темный и спорный вопрос, хотя и не очень трудный для разрешения. Припомним в общих чертах историю телесных наказаний у нас. Нет нужды говорить о последних столетиях. XVI и XVII века были временем, когда русское государство, установившись, организовалось внутри и расширялось вовне. Телесные наказания являются тогда с широким применением в судебной практике. Боярин-воевода испортит поход, капитулирует перед неприятелем, его секут кнутом на площади. Служилые люди, дворяне или дети боярские зашумят и подерутся на Постельном крыльце у царских покоев в Кремле, бьют батогами нещадно. Истопник царский уронит кушанье, посланное с царевой кухни в честь боярину или кому другому, его бьют перед государевыми окнами. Дьяк или подьячий сворует, возьмет посул, взятку с челобитчика рыбой или деньгами, – рыбу или кошелек с деньгами повесят ему на шею и побьют кнутом на торгу, на площади. Кнутом, торговой казнью карают всех и за разнообразные проступки и преступления.
В XV в. встречаем то же. Телесные наказания узаконены в Судебнике Ивана III в некоторых случаях. В судебной практике они действуют еще шире, чем в законодательстве. Князя Ухтомского высекли кнутом на козле за составление фальшивого акта на имущество Спасо-Каменного м[онасты]ря. Князь удельный волоцкий грозит монахам Иосифова Волоколамского монастыря «кнутьям избесчествовать» за непослушание их игумена. Еще раньше вел. кн. Василий Темный высек кнутом двух служилых людей своих, дворян по-нашему, за политическую вину, за сочувствие врагу его кн. Шемяке.
В XIII и XIV вв. нет таких прямых указаний на юридическую и воспитательную деятельность кнута. Вообще в эти века мы не встречаем устава, который обязательно для всей Руси излагал бы систему уголовного права. Это время можно было бы назвать периодом политического раздробления Русской земли, если бы прежде Русская земля была политическим целым. Общественная жизнь, скудная, приниженная, теряет общий пункт тяготения и, за исключением новгородско-псковской окраины, слабо цепляется за мелкие княжеские дворы. Только к концу этого периода в Москве стала завязываться основа Русского государства. В это время не могло быть общего и систематического законодательства. Но ни в уцелевших явлениях правительственно-судебной практики, ни в памятниках нравственных понятий этого времени не заметно телесных наказаний, не слышно работы кнута. Старинные церковные поучения князьям, отражающие быт этих веков, не соответствуют его правителям и не удерживают их от его употребления, молчат о подобном исправительном средстве. Даже в остатках ежедневной разговорной речи того времени, где теперь такими глубокими рубцами врезались следы этой системы наказаний, ее как будто незаметно. Вспомните известный застольный разговор тверского епископа Симеона с полоцким кн. Константином в XIII в. Князь в назидание своему тиуну спросил у епископа, куда попадает тиун на том свете, в ад или рай. «Куда и князь», – отвечал епископ. Князь не ожидал такого ответа: так в то уже время неразлучные были понятия о судьбе и о неправде. И однако как характеризуется злой, жестокий судья и волостной правитель того времени? Он неправо судит, взятки берет, христиан не милует и не жалует, о вдовицах не печется, сирот не милует, нищих не любит, деньги любит, людей разоряет, лихое все делает, словно бешеного человека напускает его князь на людей, давая ему меч. Такими ли чертами характеризовали недавнего лихого капитана – исправника или г[осподина] станового пристава? Лихому тиуну XIII в. давался меч, а не кнут губить людей. Криминалисты могут рассуждать о сравнительной силе исправительного действия меча и кнута; но не кнут привыкли видеть в руках у нашего станового пристава XIII в.
[Ведь только во сне…][78]
7 мая 1892 г.
Ведь только во сне твое сознание становится вне истории и то лишь одно сознание, а твой грезящий аппарат остается в ее сфере, в области культуры; твое одеяло, которое дает тебе возможность грезить, не стуча зуб об зуб, и твоя добросовестная хозяйка, накормившая тебя безопасным обедом, – ведь это продукты культуры, плоды просвещения, истории. Хромой Ярослав, разбитый Святополком и бежавший в Новгород, не имел ни того, ни другого на своем трудном пути. Идя по тротуару, ты видишь, что встречный обходит тебя слева, и ты норовишь посторониться вправо; извозчик предлагает тебе свои услуги, и ты, имея чем ему заплатить, садишься. Он едет рысью, нахально кричит «берегись» переходящим дорогу мужчинам и женщинам и вдруг без окрика осаживает лошадь. «Что случилось?» – думаешь ты. Ничего, – через дорогу плетется ребенок! Ты думаешь, что все это так просто и естественно, что это искони бывало и всегда быть должно, что мир создался с правилом держаться правой стороны и не давить ребенка. Нет, это не природа, а история. Это не сотворилось, а выработалось, стоило много трудов, ошибок, вдохновенных замыслов и разочарований. Когда ты, бывало, сидел за своим письменным столом, торопливо составляя реферат профессору для зачета полугодия и помышляя тоскливо о пропущенной «Руслане и Людмиле», ни перед собой, ни в себе ты не мог бы найти предмета неисторического: бумага, перо, профессор, опера, самая тоска твоя по ней, наконец, ты сам, как студент, зачитывающий полугодие, – все это целые главы истории, которых тебе не читали в аудитории, но которые ты должен понимать на основании тебе читанного. Размышляя о причинах Реформации, ты обо всех этих мелочах ровно ничего не думал и даже не считал их предметами, достойными размышления, а ведь и причины Реформации читались тебе только для того, чтобы приучить и расположить тебя размышлять о таких мелочах. Чтобы уметь создавать желательные людские отношения, надобно знать, как создавались действительные отношения. Знание прошедшего учит понимать настоящее, а понимать настоящее нужно.
[Об интеллигенции][79]
1890-е гг.
…Интеллигенция не создает жизни и даже не направляет ее. Она не может ни толкнуть общество на известный путь, ни своротить его с пути, по которому оно пошло. Но она наблюдает и изучает жизнь. Из этого наблюдения и изучения, веденного по местам многие века, сложилось известное знание жизни, ее сил и средств, законов и целей. Это знание, добытое соединенными усилиями и опытами разных народов, есть общее достояние человечества. Оно хранится в литературе, переходит в сознание лиц и народов пом[ощью] образования. Каждый отдельный народ стоит ниже этого научного запаса; не было и нет народа, участвовавшего в общей жизни человечества, который всей своей массой знал бы все, до чего додумалось человечество. Посредницей в этом деле между человечеством и отдельными народами должна быть его интеллигенция. Она не дает направления своему народу и даже очень редко правит им в данном не ей направлении. Ее задача угадать это направление и его возможные последствия и потом следить за движением, его ровностью и прямотой, подмечать скачки и уклонения, вовремя указывать на встреч[ные] препятствия] и возм[ожные] потребности и на средства для их устранения или удовлетворения. Чтобы справиться с этой задачей, интеллигенция должна понимать положение своего народа в каждую данную минуту, а для этого понимания необходимы два условия: знать точно дело своего народа и знать научный запас человеческого ума. Чтобы понимать, что делается с народом, что откуда пошло у него, как идет и к чему придет, нужно знать, как и чем живет человечество, знать пружины, средства и цели его жизни. Интеллигент – диагност и даже не лекарь народа. Народ сам залижет и вылечит свою рану, если ее почует, только он не умеет вовремя замечать ее. Вовремя заметить и указать ее – дело интеллигенции, а чтобы заметить неправильность отправлений в жизни известного народа, необходимо знать физиологию всего человечества. Ее дело: caveant consules.[80]
1. Основания жизни одинаковы у всех европейских обществ, но культуры различны.
2. Местная интеллигенция – посредница между общечеловеческим знанием и своим обществом.
3. Ее дело – понимать положение своего общества и давать нужные справки практическим дельцам.
4. Для того ей нужно следить за движением человеческого ума и за ходом своей местной жизни.
Жить своим умом не значит игнорировать чужой ум, а уметь и им пользоваться для понимания вещей.
Доморощенное, незаимствованное понимание не есть бессознательный взгляд на вещи, сложившийся дома, а верное понимание своих домашних дел, хотя бы и с содействием сторонних указаний.
30 ноября 1897 г.
Назначение интеллигенции– понимать окружающее, действительность, свое положение и своего народа.
Проблески такого понимания, размышления об этом становятся заметны с половины XV в.
До того времени русская мысль была усвоением идеалов, принесенных со стороны, христианством, и обращалась к своей туземной действительности только для того, чтобы уразуметь и почувствовать ее непримиримое несогласие с этими идеалами, т. е. чтобы оправдать и даже узаконить свою наклонность игнорировать и даже презирать ее.
При первом же пробуждении в обществе этой мысли о действительности, о своем положении обнаружилась особенность, сопровождавшая все дальнейшее ее развитие; она, эта мысль, вызывалась не органическим ростом общественного сознания, не внутренней потребностью размышления, а механически, внешними толчками.
До Петра I было четыре таких толчка, вызвавших четыре порыва пробуждавшейся общественной мысли, прорезавшие четыре первых зуба у новорожденной русской интеллигенции: падение Византии, борьба московского государя со своими боярами, пресечение старой династии и церковные новшества патр[иарха] Никона.
Классификация интеллигенции.
1. Люди с лоскутным миросозерцанием, сшитым из обрезков газетных и журнальных.
2. Сектанты с затверженными заповедями, но без образа мыслей и даже без способности к мышлению: марксисты, толстовцы etc.
3. Щепки, плывущие по течению, оппортунисты либеральные или консервативные, и без верований, и без мыслей, с одними словами и аппетитами.
Это слово очень недавно вошло у нас в употребление и держится пока только в газетном жаргоне. Оно некрасиво, хотя имеет классическое происхождение. Некрасиво оно потому, что неточно, значит не то, что хочет обозначать. Оно означает собственно человека разумеющего, понимающего, и им обыкновенно называют человека, обладающего научно-литературным образованием. Как видите, это понятия различные, хотя и не противоположные. Очевидно, это – первое слово, подвернувшееся торопл[ивому] писателю,[83] когда он искал простейшего термина, которым можно было бы обозначить такое сложное явление, как человек, имеющий научно-литературное образование. Таков уж характер газетного лексикона: он весь состоит из слов кратких и неточных, которые не столько слова, сколько условные знаки.
Но и промахи не бывают случайны. Трудно найти одно удачное слово, а неудачных всегда можно набрать много: ом де летр,[84] человек культурный, цивилизованный, мыслящий и т. п. Почему бы, наконец, не остановиться на старом и привычном «образованном» человеке? В былое время очень удобно обходились посредством этого термина: он и намекает на приличную дозу научного образования, и предполагает посильную степень разумения, как неизбежное последствие этого образования. «Интеллигент» резко подчеркивает только последствие, не захватывая его причины, что против логики. Это тем неожиданнее, что именно теперь в нашем обществе загорается великий спор, в котором обе стороны решительно отрывают последствие от его причины. Одни настойчиво доказывают необходимость для нас общеевропейского научного образования как единственного средства правильно понимать вещи и, доказывая это, рисуют такое образование, которое едва ли приведет к пониманию чего-либо. Другие еще настойчивее начинают утверждать, что мы, именно мы русские, можем хорошо понимать вещи и без помощи научного образования, и, утверждая это, обнаруживают такое понимание, для которого действительно не нужно никакого образования. Очевидно, здесь есть какое-то недоразумение, не только логическое, но еще более историческое. Случилось так, что бойцы первого лагеря, ополчающиеся за научное образование как необходимое средство понимания, написали на своем знамени лозунг, который скорее годится быть иронической кличкой для их противников, грозящих все понять без всякого образования. В этом нечаянном qui pro quo[85] не сказалось ли то же недоразумение, из которого исходит завязывающий спор? Может быть, потребность перезвуковать образованного русского человека в интеллигентного внушена полусознательным, патологическим процессом, который совершается в современном русском обществе и меткие диагнозы которого даны в пословице: «Кто чем болит, тот о том и говорит». Не потому ли и подвернулось слово, смешивающее образование с пониманием, что способность понимания у образованного русского человека становится больным местом, в котором завелись бактерии сомнения в виде запятых?
Об этом стоит подумать.
Культурный феномен, обозначаемый этим новым термином, довольно давно живет в нашем обществе. Что особенно удивительно, этот феномен явился у нас, сопровождаемый тем самым недоразумением, которым питается упомянутый выше современный спор. Только этот печальный спутник научно-образов[анного] русского человека стал заметен несколько позже последнего. В нашем обществе, как и во всяком другом, люди разумные и понимающие были и тогда, когда еще не было людей, умеющих читать и писать. Когда среди нас стало водворяться искусство чтения и письма, с ним вместе появились и книги, и вместе с книгами пришла к нам книжная мудрость. Так как первые книги у нас были переводные, а первые оригинальные книги плохо повторяли то, что хорошо было написано в переводных, то эта книжная мудрость была для нас подарком добрых, но сторонних людей, отблеском чужого ума. Мы встретили ее, как встречают желанную, но слишком высокую гостью, с растерянной приветливостью и удрученным смирением. Как взглянул русский разумный и понимающий человек на просвещенный мир сквозь привозные книги, так и впал в крайнее уныние от собственного недостоинства, от умств[енного] и прав[ового] убожества. Русская земля показалась ему таким бедным, заброшенным уголком вселенной, где ни Христос не учил, ни пророки не пророчествовали, ни апостолы не походили своими стопами. Тогда русский ум припал жадно к книгам, к этим «рекам, населяющим вселенную, этим исходищам мудрости». С тех пор разумным и понимающим человеком стал у нас считаться человек «книжный», т. е. обладающий научно-литературным образованием, и самою глубокою чертою в характере этого книжника стало смиренномудрие личное и национальное. Так народился первый достоверно известный по письменным памятникам тип русского интеллигента: это был нищий духом, побиравшийся под окнами европейских храмов мудрости плодами чужого ума, крупицами с духовной трапезы, на которой ему не было места.
Сам себя он любил сравнивать с трудолюбивой пчелой, Божией работницей, перелетающей с цветка на цветок и собирающей пылинки на свечу, которую набожная рука затеплит перед иконой.
Впрочем, полного согласия и тогда уже не было между обоими качествами, книжным образованием и простым пониманием вещей, совместившимися в этом интеллигенте. Всякий обладатель книжной мудрости считался разумным и понимающим человеком; но бывали разумные и понимающие люди, не обладавшие книжной мудростью. Только эти последние не ссорились еще с первыми; бывали между ними разногласия, но не было разлада. По свидетельству нашей древней летописи, такое мирное разномыслие возникло как только ступила на нашу почву книжная интеллигенция. Князь киевский Владимир Святославович, приняв христианство, так понял его заповедь о любви и всепрощении, что считал грехом казнить даже разбойников. Но епископы раз заметили князю, что ему, как поставленному Богом казнить злых и помиловать добрых, подобает казнить разбойников только под условием предварительного следствия. Владимир тогда едва ли еще обладал в полноте книжным образованием; но, несомненно, это был человек, многое понимавший. Однако князь и духовн[ые] советники посоветовались и разошлись мирно, потому что первый сказал последним: будь по-вашему. Пришлые из Греции епископы, вероятно, еще многого не понимали в новой для них полуязыческой стране; но они, несомненно, были люди, обладавшие книжным образованием. Примирение достигалось с помощью церковного календаря. Эта новая для Руси система времясчисления оказала могущественное дисциплинирующее действие на ум и сердце русского человека. Приноровляясь к ней, русский человек завел у себя два периодически сменявшихся порядка жизни, праздничный и будничный, два стола, два платья, наконец, два настроения, два прибора чувств и понятий. Весь приобретенный запас книжной мудрости пущен был в праздничный оборот; остатки простого житейского разумения, не основанного на книжном учении, положены были в карман будничного кожуха или сарафана и донашивались по будням. Раз Владимир Мономах, на дальнем пути, сидя в санях, невольно праздный, раздумался о своей жизни и, пришедши в праздничное, торжественное] настроение, задумал написать поучение своим детям; здесь он заповедал им не преступать клятвы, не забывать убогих, не убивать ни правого, ни виноватого, не губить никакой души христианской, а среди будничных дрязг своей многотрудной жизни и нарушал клятву, и жег, и громил русские села, гоняясь за своим братом-князем в усобице, и, напав врасплох на христианский город, не оставлял в нем, по собственному] сознанию, «ни челядины, ни скотины».
Но пока образованный русский человек обзаводился книгами и книжными понятиями, пока он занимался своим умственным и нравственным домостроительством, с Русской землей случилось большое несчастье: азиаты, давно к ней подкрадывавшиеся, наконец пришли и завоевали ее. Начатая образов[ательная] работа приостан[овилась]. Вооружившись привычным смирением, русский народ мужественно перенес это несчастье, собрался с силами, построил крепкое национальное государство и сбросил с себя азиатское иго. Но тогда открылось необычайное зрелище. Оказалось, что легче было перенести татарское иго, чем собственное величие. Политические и национальные успехи разрушительно подействовали на умственную дисциплину образованного русского человека: он утратил прежнее смирение и возгордился. Политические и национальные успехи были достигнуты не им, образованным человеком, а народом и его вождями, которые не все умели грамоте. Сам он, образованный человек, во время игр не сделал ни шагу вперед на поприще науки и искусств, даже значительно подался назад: во времена Мономахов и Мстиславов у него были училища с языками латинскими и греческими, а во времена Иоаннов не хватало школ простой русской грамотности – и, однако, он возгордился и возомнил о себе неподобное. Взирая на подвиги своего народа в борьбе с врагами, совершенные без посторонней помощи, русский книжник XVI в. посредством странного логического скачка пришел к убеждению, что и ему, образованному русскому человеку, нечего искать на стороне, что у него дома есть все нужное для его умственного и нравственного преуспеяния, что завет отцов и дедов дает ответы на все вопросы, какие могут возникнуть среди потомков. На беду случилось обстоятельство, облегчившее этот скачок: Византия, духовная наставница Руси, надела на себя азиатское ярмо незадолго до того, как ученица сбросила его с себя. Сметливый ум русского книжника нашел внутреннюю связь между этими событиями: значит, в Византии пало истинное благочестие, а Русь засияла им паче солнца во всей поднебесной, и ей суждено стать вселенской преемницей Византии. Оставшись без учителя, русский книжник сам почувствовал себя в роли учителя, самодовольно осмотрелся кругом, и мир преобразился в его глазах: все ему представилось теперь не так, как представлялось прежде. Русская земля, еще недавняя идолослужительница, темное захолустье вселенной, явилась последним и единственным в мире убежищем правой веры и истинного просвещения; Москва, до которой не дошел ни один апостол, как-то оказалась Третьим Римом, московский царь остался единственным христианским царем во всей вселенной, а сам он, этот московский книжник, еще недавний «новоук» благочестия, вдруг очутился единственным блюстителем и истолкователем истинного христианства, весь же остальной мир погрузился в непроницаемый мрак неверия и суемудрия. Словом, русский образованный человек стал на себя непохож. Куда девалось его прежнее смиренномудрие? Из скромной и трудолюбивой пчелы он превратился в кичливого празднослова, исполненного «фразерства и гордыни», проникнутого нехристианской нетерпимостью. Не находя истинного православия нигде за пределами Русской земли, он неправославных христиан не хотел удостоить даже звания христиан, а его прямой предшественник, русский образованный летописец XII в., немцев-католиков, ходивших в Третий крестовый поход биться за гроб Господен, не усомнился признать «святыми мучениками, проливавшими кровь свою за Христа». «Доброе дело, – писали на Руси в XI в., – читать книги, особенно всякому христианину: чтение книг для праведника то же, что оружие для воина, что парус для корабля». А в XVI в. на Руси были учители, которые строго-настрого заповедовали любознательным юношам не читать много книг. Смотрите, говорили они, стращая последствиями этого опасного занятия: вот один от книг ума исступил, другой в книгах «зашелся», третий в ересь впал. Прежде высшей похвалой для образованного русского человека было сказать о нем, что он «муж книжен и философ». Теперь этот образованный человек даже хвастался своим незнанием философии и презрением к ней. «Братия! – поучал он, – не высокоумствуйте; если кто тебя спросит, знаешь ли философию, ты отвечай: Эллинских борзостей не [знах?], ни ритарских астрономов не читах, ни с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех». Прежде русский книжник любил переведенные с греческого статьи по разным отраслям знания: по минералогии, логике, медицине, риторике; митрополит Киевский, обращаясь к Мономаху с поучением о посте, считал нужным и приличным изложить ему в послании основания психологии. Теперь русский книжник неистово кричал: «Богомерзостен перед Богом всяк любяй геометрию; не учен я словом, но не разумом, не обучался диалектике, риторике и философии, но разум Христов в себе имею». Что же оставалось книжного и ученого в этом книжнике и учителе, который так презирал книги и всю книжную ученость? Осталось одно мастерство чтения и письма, насколько оно требовалось в тогдашнем церковном и канцелярском обиходе, да еще осталась непреоборимая уверенность, что человек, обладающий этим мастерством, способен разрешить все житейские недоумения, все мировые вопросы. Этот самонадеянный грамотей-мастер, уверенный, что можно все понимать, ничего не зная, и был вторым типом русского интеллигента, и самой характерной особенностью этого типа были гордость личная и национальная.
Что значило такое странное культурное явление? Прежний книжник прилежно учился книгам и посредством книжного учения старался понять вещи; но по скромности он не считал себя ни все знающим, ни все понимающим. Книжник нового типа учился несравненно меньше прежнего, но считал себя [по]нимающим несравненно больше, потому что не признавал книжного учения не только единственным, но и главным источником понимания. Откуда же почерпал он это понимание, этот «разум Христов», обладанием которого он так гордился? Этот разум Христов, т. е. христианское разумение жизни, было не столько разумением, сколько притязанием на разумение. Действительное разумение, как витиевато не выражай его тогдашний книжник, было прежнее же простое, от предков унаследованное понимание вещей, только наряженное, подкрахмаленное в книжные фразы. Прежде это простое понимание далеко не во всем сходилось с книжным, но признавало превосходство последнего, и за это последнее признавало за ним некоторое право на существование, отводило ему место в будничной жизни как низшему порядку понятий. Благодаря такому признанию и продолжительному соседству в простое понимание кое-что перепало из книжного миросозерцания, несколько понятий и чувств, всего больше нравственных формул, которые ничему не мешали. Книжное миросозерцание было для Руси новым и пришлым идеалом, далеким от туземной действительности, но долженствовавшим преобразовать ее и связать с чуждым ей дотоле образованным миром, где господствовали высшие понятия и лучшие понятия. По самой новизне и высоте своей это миросозерцание будило туземную мысль, заставляло своих первых русских носителей размышлять и перевоспитывало местные чувства даже тогда, когда еще не было в состоянии преобразовать местные отношения. Посредством этого размышления и перевоспитания новое миросозерцание прививалось к туземной жизни. Худо ли, хорошо ли совершалась эта прививка, но она совершилась и дала много красивых цветов, обещавших, но только обещавших обильные плоды. Однако этого было достаточно, чтобы после пятивековой христианской жизни, оглянувшись патриотическим взглядом на родное прошлое, увидеть в нем не языческий мрак, а яркое сияние истинного света. И вот когда в пораженных внешними событиями глазах русского книжника весь мир пал и погрузился в неисходный мрак, а Русская земля осталась единственной светлой точкой во всей поднебесной, тогда исходищем света, ее озарявшего, признана была ее пятивековая христианская старина. В чем застали эту старину, в том и поставили ее, как светильник, долженствовавший освещать дальнейший путь русскому обществу. Говоря проще, образованный русский человек XVI в. решил, что впредь русское общество должно довольствоваться умственным и нравственным запасом, накопленным в эти пять веков, с его недодуманными и непримиренными представлениями, неуясненными, хаотическими ощущениями, со всем его праздничным и будничным двоемыслием. Образованный русский человек хотел поступить со своим обществом точно так же, как это общество поступало со своими недорослями или подростками. Едва подросток начинал читать только Псалтырь и выводить по линейкам фигуры, похожие на буквы, как его хватали и выталкивали из учебной комнаты на улицу, в действительную жизнь, приговаривая: «Полно учиться и ребячиться, пора жить своим умом и наживать своих ребят». Итак, не учение с разумением, к[ото]рым гордился русский книжник XVI–XVII вв., было остановкой русского ума на пути, по которому он пошел со времен святого князя Владимира. Только что начал он перестраивать свое первобытное простое миросозерцание согласно с привнесенным в книгах идеалом, едва затвердил по ним несколько новых понятий и правил, еще не успев хорошенько вдуматься и вжиться в них, пропитать ими свои нравы и житейские порядки, как уже бросил свою работу, сначала удрученный народными политическими] несчастиями, а потом отуманенный и избалованный народными политическими успехами. Построив христианский] храм, он продолжал жить в прежней языческой избе и по языч[ескому] завету, только развесив по стенам христианские картины. Некогда он поставил себе целью так устроить будничный порядок русской жизни, чтобы не убивали не только правого, но и виноватого. Не имея возможности скоро добиться этого, он хоть по праздникам не переставал твердить об этом. И его настойчивость не пропадала даром: на деле продолжали убивать не только виноватого, но и правого; однако до XIV в. ни в один кодекс не решились внести статьи о смертной казни за какие-либо преступления. Интеллигентный человек второго типа не ставил себе цели своего предшественника, оставил дело, как оно шло, даже в торжественные минуты не твердил, как ужасно убивать своего ближнего, и законодательство не только открыто признало смертную казнь за сам[ые] тяжел[ые] преступления, но и грозило ею каждую минуту за всякий вздор, за прием беглых крестьян, за взятки, за употребление на рынке хлебной меры без казенного клейма, за торговлю табаком, за порубку дерева в заповедном лесу, даже за ловлю переяславских] сельдей неуказанным неводом. Таких отступлений от прежних задач и не пересчитать. Значит, новое миросозерцание, усвоенное образованным русским человеком, было отречением от прежних идеалов, от связи с миром, откуда принесены эти идеалы, от дальнейшей работы над собой, своими нравами и порядками; надменный русский книжник малодушно признавал торжество доморощен[ного], низменного, некнижного понимания над прежним – возвышенным, книжным, отказывался от мышления во имя предания, от новых знаний во имя повторения задов.
За то с ним случилось то же, что с евангельским рабом ленивым и лукавым, который закопал в землю вверенный ему господином талант, чтобы тем вернее сберечь хозяйское добро, да и самому не работать. Тот самый софизм, которым ленивец оправдывал свою лень, послужил только к отягчению его вины. Так было и с древнерусским образованным человеком. Продолжение тех же политических] событий, к[ото]рые внушили ему такую гордость, послужили для него бичом. Он считал себя единственным в мире хранителем и носителем правой веры и разума Христова; но эту веру, этот разум он превратил в мертвый капитал; не пустил в житейский оборот, не хотел сотворить дел веры и разума. Когда Московское государство начало устраиваться после татарского ига, ему для своей защиты понадобились разнообразные технические знания. Оказалось, что русский образованный человек не имел их, и не хотел приобретать, считая их низкими и суетными: пришлось сманивать и выкрадывать техников из чужих земель. Оказалось и более того. Устроители государственного порядка искали поддержки и опоры в порядке церковно-нравственном.
Можно было ожидать, что с эт[ой] стор[оны] здесь политикам будет мало хлопот: ведь русский интеллигент, объявив себя единственным] в мире обладателем правой веры и благочестия, давно должен был обратить все свои помыслы и усилия на дело их утверждения в родной земле. Но он и здесь оказался евангельским рабом. На Стоглавом соборе царь представил пастырям Русской Церкви докладную записку, из которой было видно, что православные русские миряне не научены никакому благочестию, не умеют молиться, в церкви ведут себя, как в корчме: стоят в шапках, празднословят, шумят и смеются, ругаются так, что и у иноверцев не твор[ится] так[ого] бесчиния, заражены пороками, которые и называть противно, что и пастыри не лучше своих овец, сами живут «во всяком безчинии и пиянстве», церковные службы совершают не по уставу, в церквах на глазах мирян, пьяные сквернословят и дерутся, грамоте плохо знают, и еще хуже учат, богослужебные книги не умеют переписать правильно, в монастырях «вся злая совершаются», иноземцы, смотря на все это, дивятся и хохочут. Так из всего надменного благочестия русского книжника вышел один грех, соблазн, да посмех. Когда мирское правительство при содействии церковного принялось за исправление церковного и нравственного порядка, возникли недоумения и задачи, для разрешения которых понадобилась уже не техническая выучка, но и научное образование, привычка к отвлеченному размышлению, уменье обращаться с высшими вопросами жизни и ведения, а у русского интеллигента ничего этого не оказалось. Когда начали править испорченный невеждами текст богослужебных книг, поднялось много вопросов, касавшихся не только грамматики, риторики, но и философии, и богословия, а русский интеллигент не знал этих наук и стоя перед новыми задачами, или оставался нем, связан безгласием и пленен неразумением, или злился и кричал без толку о гибели древнего благочестия, о вторжении латинских ересей в Церковь Христову. Так гордый русский интеллигент очутился в неловком положении: то, что знал он, оказалось ненужным, а что было нужно, того он не знал. Он знал возвышенную легенду о нравственном падении мира и о преображении Москвы в Третий Рим, а нужны были знания артиллерийские, фортификационные, горнозаводские, медицинские, чтобы спасти Третий Рим от павшего мира. Он мог по пальцам пересчитать все ереси римские, люторские и армянские, а вопиющих домашних пороков не знал или притвор[ялся] не замечающим. Тогда и стало ребром зародившееся гораздо раньше недоразумение, которое состояло в неумении правильно определить отношение привозного книжного образования к простому доморощенному пониманию вещей. Образованный русский человек знал русскую действительность, как она есть, но не догадывался, что ей нужно и что с ней делать, т. е. не понимал ее, а не понимал потому, что ничего не признавал кроме нее, как своего единственного идеала, пока сама же она не раскрыла ему своих недостатков и не закричала о своих нуждах. Тогда впервые почувствовал русский интеллигент, что можно знать родную жизнь, не понимая ее, и что для понимания нужно знать еще нечто кроме нее; но как нужно знать, чтобы понимать, и что еще нужно знать – этого он не мог уяснить себе. В этом и состояло его недоразумение.
Верование и мышление[86]
Февраль 1898 г.
Вместе с великими благами, какие принесло нам византийское влияние, мы вынесли из него и один большой недостаток. Источником этого недостатка было одно излишество самого влияния. Целые века греческие, а за ними и русские пастыри и книги приучали нас веровать, во все веровать и всему веровать. Это было очень хорошо, п[отому] что в том возрасте, какой мы переживали в те века, вера – единственная сила, которая могла создать сносное нравственное общежитие. Но не хорошо было то, что при этом нам запрещали размышлять, – и это было нехорошо больше всего потому, что мы тогда и без того не имели охоты к этому занятию. Нам указывали на соблазны мысли прежде, чем она стала соблазнять нас, предостерегали от злоупотребления ею, когда мы еще не знали, как следует употреблять ее. Греки поступали точь-в-точь, как сказочный индийский царь с своим богобоязнен[ным] сыном, которому он для сбережения его целомудрия с детства внушал, что черти – это девицы, и который, увидев девиц, сказал чересчур осторожному папаше напрямки, что черти понравились ему больше ангелов. Когда нас предостерегают от злоупотребления тем, чего мы еще правильно употреблять не умеем, всегда можно опасаться того, что при встрече с опасным предметом мы прямо начнем злоупотреблением. Так случилось и с нами. Нам твердили: веруй, но не умствуй. Мы стали бояться мысли, как греха, пытливого разума, как соблазнителя, раньше чем умели мыслить, чем пробудилась у нас пытливость. Потому, когда мы встретились с чужой мыслью, мы ее принимали на веру. Вышло, что научные истины мы превращали в догматы, научные авторитеты становились для нас фетишами, храм наук сделался для нас капищем научных суеверий и предрассудков. Мы вольнодумничали по-старообрядчески, вольтерьян-ствовали по-аввакумовски. Как старообрядцы за церковный обряд разорвали с церковью, так мы из-за непонятного научного тезиса готовы были разрывать с наукой. Менялось содержание мысли, но метод мышления оставался прежний.
Под византийским влиянием мы были холопы чужой веры, под западноевропейским стали холопами чужой мысли. (Мысль без морали – недомыслие; мораль без мысли – фанатизм.)
Искусство и мораль[87]
Февраль 1898 г.
Воспитательное, культивирующее значение искусства всего удобнее определить отношением его источника или руководителя эстетического чувства к источнику нравственно-житейской деятельности, чувству нравственному. Бесспорность этого чувства и его годность быть меркой других житейских мотивов.
Общее или наиболее приемлемое мнение: чувство эстетическое – вспомогательное средство чувства нравственного; высшая задача искусства – облагораживать, возвышать человека; эстетика – помощница или младшая сестра этики; красота – служительница добродетели.
Непримиримая противоположность обоих чувств: основа одного – личное удовольствие, основа другого – самопожертвование, т. е. страдание. Обратно пропорциональное отношение между обоими чувствами в людях.
Где причина непримиримости, в природе ли обоих чувств, или в их употреблении?
Узость определения искусства у гр. [Л. Н.] Толстого. Отсутствие наличности трех у него необходимых факторов художественной деятельности (художник – сознатель[ный] «заразитель», художественный материал – проводник заразы, художественная заражаемая среда) во многих художественных моментах. Любуясь закатом солнца: где художник и художественный материал? Свет, краски, облака, воздух – не внешние знаки, ибо не выражают переживаемых мною ощущений, и не они их производят во мне, а я их вкладываю в эти явления. Бессознательное творчество. Художественно воспроизведенный образ трогает воображение, а не сердце, не чувство, как художественно выясненная мысль возбуждаем ум, не сердца. Притом художник не передает испытываемое им чувство, а создает в других чувства (намеренно или бессознательно), которого сам не испытывал и даже не предвидел. Настроение художника и настроения зрителя или слушателя – не одно и то же, а совсем разные по существу состояния: у одного творческое напряжение, чтобы передать, у другого критическое наслаждение от успеха передачи. Художник, испытывающий от своего произведения удовольствие одинаковое со зрителем или слушателем, испытывает его как зритель или слушатель, как критик себя самого, а не как творец своего произведения. Актер, играя преступника, не заставляет зрителя переживать им, актером, пережитое, а только, поняв психологическим изучением то, что пережил герой, совершая преступление, своей игрой дал зрителю почувствовать это пережитое преступником, но сам не переживал преступного момента, не чувствует действие своей игры на зрителя (актриса леди Макбет). Рубинштейн, доводя своей игрой дам до безумия, сам не безумел от своей игры. Гипно[ти]зер, усыпляя своего пациента, сам не засыпает от своей гипнотизации. Сцена, воспроизводя жизнь, передает публике не то, что воспроизводит, а публика, смотря на сцену, получает от нее не то, что та ей передает. Росси,[88] с брюшком играя сухощавого Гамлета, измучившего себя колебаниями между потребностью отмстить за любимого отца и между нравственным ужасом перед преступлением, передает трагический момент изнемогания доброй, но слабой воли под гнетом нравственного раздумья.
[Что такое слово Божие?][89]
[до 13 марта 1899 г. ]
Что такое слово Божие? В нем ли вся сила? Простые молитвы Господи помилуй, Святый Боже гораздо больше действовали в христианстве, чем Евангелие, которое прежде мало кто читал и еще меньше кто понимал.
Критика библейского текста – доброе занятие. Но от нее не зависит вера. Никакой верующий не поставит своей веры в зависимость от филологического остроумия комментатора. Какое нам дело до ваших ватиканских манускриптов? Мы остаемся христианами, хотя бы весь текст Евангелия оказался неверным.
Религиозная жизнь идет своим путем, богословская наука – своим, и если они разойдутся, худо будет науке, а не жизни. У богословской науки могут быть два исхода: или она своими ухищрениями поддержит существующий церковный порядок – тогда верующие, недовольные этим порядком, уйдут из Церкви. Или наука, подготовляя реформу существующего церковного порядка по своим школьным идеалам, не угадает потребностей религиозной жизни: тогда мы все равно уйдем из Церкви. Ученый не заменит нам апостола. Возможен и третий исход: богослов угадает потребности верующего и скажет ему то, чего он желает. Это – худший исход для богослова: он покажет тогда свою ненужность.
Вообще кормчим церковного корабля грозит опасность остаться с пустою палубой: вслед за мышами, покидающими корабль перед крушением, могут уйти и пассажиры (верующие).
В Церковь не нужно ни заманивать калачом, как делали католики, ни загонять палкой, как православные пастыри. Верующий – ни беглый рабочий, ни теленок. Ему плевать на иерархию: проклянет его законная, он изобретет незаконную. Он в душе – раскольник белокриницкого согласия. Он не особенно дорожит этим школьным богословским кораблем Церкви, не боится спасаться вплавь.
Вообще не преувеличивайте значения богословского знания; для верующего это не якорь, а иллюстрация. Никто за него не подумает держаться, но многие полюбопытствуют видеть, то ли говорят ученые, что думают верующие. Богословская наука должна искать верующих, а не верующие богословов.
Религиозное чувство есть способность человека, а не его обязанность или обязанность, насколько он одарен этой способностью. Это – то же, что, например, чувство эстетическое, музыкальное ухо и т. п. Кто одарен этой способностью, обязан развивать ее – иначе он свинья. Но я не думаю, что есть люди, которые от природы – свиньи: тогда не было бы причины родиться им двуногими и с заостренным носом. Все родятся способными веровать, но не все делаются верующими. Ну и пусть их. Это дело благотворительности, а не миссии. Мы будем жалеть об их неверии и скорбеть, пенять им за неспособность веровать, как ухаживаем за идиотом, не возводя его идиотства в добродетель.
Нам нужен Христос, но мы обойдемся и без иерархии, и без Толстого: Христос не устанавливал ни той, ни другого. Мы сами – иерархия: вы есть иереи Бога вышнего. Церковь – корабль; когда капитаны спят или пьянствуют, матросы и пассажиры спасают себя сами.