О нравственности и русской культуре — страница 49 из 58

М. Ю. Лермонтов[90]

[После 5 декабря 1893 г. ]

Н. И. дал мне совет прочитать на сегодняшней нашей ассамблее одну статейку о Лермонтове. Я принял этот совет потому, что не раз замечал у присутствующих особенную любовь к этому поэту. Лермонтов – поэт нашей молодости, т. е. моей и моих сверстников, а так как я, наверное, ровесник батюш[кам] и матушкам большинства] здесь присутствующих, то и могу от их и своего лица выразить почтенным слушателям живейшее и признательное сочувствие за то, что дети поддерживают предание отцов, разделяя их литературные] симпатии. При таком преемственном сродстве вкусов мы, старики, как-то чувствуем себя меньше лишними на свете. Впрочем, поэзия не знает хронологии и всегда сближала людей, разделенных возрастом. Время не оставляет на ней следов, как бесследно проходит оно мимо нетленных античных статуй петербургского] Эрм[итажа]. И тома Лермонтова могут обветшать, истлеть, но не постареют и сумеют быть ровесниками даже нашим внукам.

Статейка, к[оторую] прошу позволить прочесть, анонимная, без подписи.[91] Потому можно и не называть ее автора. «Что в имени тебе моем?» Впрочем, я настолько солидарен с ее мыслями, что готов сполна взять на себя ответственность за скуку, какую наведет ее чтение, и заранее прошу винить одного меня, буде почувствуете таковую, хотя и надеюсь, что из любви к предмету статьи слушатели будут снисходительны к ее содержанию. Статья писана больше для размышления про себя, чем для чтения вслух.

Да и происхождение статьи невеселое: она поминальная и потому немного заунывна. Три года назад поминали 50-ю годовщину смерти Лермонтова. По этому случаю высказаны были очень различные суждения о поэте. Одни называли его пессимистом, другие – русским Байроном, третьи – поэтом Weltschmerz'a,[92] а один критик даже утверждал, что сюжет самого «Демона» не принадлежит Лермонтову, а взят им… не то у Мольера, не то у Виньи, – позабыл право. Прислушиваясь к этим суждениям, мы с автором публично и решились закричать: Неверно… Разумеется, нам и досталось от литер[атурной] полиции по заслугам.

Индивид[уальность] – неразлагаемый атом поэтич[еского] творчества.

Н. В. Гоголь[93]

1

[1892 г. ]

Редкому писателю выпадало на долю столько озлобленных насмешек и негодующих порицаний, как Гоголю, и редкий писатель давал столько поводов, столько видимых оправданий желавшим смеяться над ним и бранить его, как Гоголь. Смеялись над ним глупые люди, бескорыстно восставая на него во имя здорового рассудка – вещи, им чуждой и ненужной. Бранили его злые люди, целомудренно щетинясь во имя христианской любви и гражданской благопристойности, над которой они внутренне смеялись и которую оскорбляли самой возможностью своего существования. В самом деле, как глуп его «Нос» и сколько нелепости в его «Ссоре Ив[ана] Ив[ановича] с И[ваном] Ник[ифоровичем]»![94] С другой стороны, какая бесчеловечная жестокость смеяться над Маниловыми, Плюшкиными, Коробочкой – людьми, никому не делавшими зла, кроме самих себя, старавшимися устроить свое счастье, как умели, счастье, положим, смешное, но безвредное для других, людьми больше жалкими, чем забавными, годившимися для филантропической богодельни, а не для комической сцены. Гоголю приходилось обороняться на два фронта: и от консервативной, и от либеральной атаки. Одни прозревали в его психологически-нелепых, но политически-ехидных «Мертвых душах» совсем неблагонадежный, злостный подкоп под основы государственного порядка и авторитет мудрого закона; другие с брезгливой гримасой говорили о его слащаво-плаксивой «Переписке с друзьями», где он, разбитый болезнью, будто бы поклонился тому, что презирал прежде, и оплакал то, над чем прежде смеялся.

Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал. Это он сам распустил сплетню про свой видимый миру смех и незримые слезы, и мир, обрадовавшись этой автобиографической диффамации, как публичному скандалу, с наслаждением поспешил сострадательно оплакать его видимый смех и злорадно осмеять его скрытые слезы, а ученые эстетики не замедлили составить из этой авторской обмолвки определение юмора как такого художественного настроения, которое созерцает мир сквозь видимый смех и незримые слезы.

Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал, потому что ничего не презирал, а для того, чтобы смеяться и плакать, нужно презирать и смешное и жалкое. Он был «художник-создатель» и притом христианин, а такой художник не может ни смеяться, ни презирать: «для него нет ни низкого предмета в природе, в презренном у него уже нет презренного», ибо, прошедши сквозь чистилище его души, презренное получает высокое выражение. Так писал Гоголь. Подобные излишества любящего сердца, такие передержки художественного воображения и вызывали насмешки и злобу. Ничего не может быть смешнее и досаднее глубокой мысли в одежде горячей фразы, ворвавшейся в пустую и холодную светскую болтовню от скуки, ибо тогда светские болтуны перестают в одно мгновение сознавать и смысл своего существования и признавать свою обязанность быть приличными. «А! Туда же, обличитель!» – злорадно ехидничали одни. «Просто неблаговидный человек, не понимающий светских приличий», – самодовольно зубоскалили другие.

Что больше всего в Гоголе злило одних и сбивало с толку других – это моралистическое направление его мысли, все явственнее проступавшее в его произведениях по мере того, как устанавливался его взгляд на вещи!

В Гоголе трудно отделить нервную впечатлительность от эстетической восприимчивости и еще труднее заметить, где кончается эта экзальтация и начинается вдохновение, художественное творчество. Тем хуже для читателя. Талант, подкрепляемый нервной возбужденностью и эстетической общедоступностью, становится силой не только убеждающей и пленяющей, но и гипнотизирующей, чарующей в простом физиологическом смысле слова. Он и творил, и вместе с публикой любовался своим творчеством, и страдал от этого неестественного соединения несоединимых положений – зрителя и артиста. С каким захватывающим и волнующим энтузиазмом, обрызгивая читателя дождем ослепительных метафор и блестками отдельных метких замечаний, изобразил он Пушкина в чудном образе поэта, откликающегося на все в мире и только себе не имеющего отклика! А разберите, что он сказал о нем, чем вышел у него Пушкин, зачем он был дан миру и что доказал собою. «Пушкин был дан миру, чтобы доказать собою, что такое поэт, и ничего больше». Это жрец чистого искусства в смысле чистейшей математики, какая-то поэтическая схема, своего рода художественный манекен, удивительный акустический прибор, звонко откликавшийся «на всякий отдельный звук, порождаемый в воздухе», жрец поэзии, творивший под стеклянным колпаком в каком-то безвоздушном пространстве, изолированно от влияний места и времени, даже от собственного дыхания поэта, от влияния его личного характера, в пространстве, где нет ни истории, ни физики, а живет только гармония молитв, рифм и звуков. Здесь резко проступила характерная особенность таланта Гоголя.

Гоголя сильно занимала мастерская писателя-художника. Привлекали его внимание таинственный процесс художественного творчества сам по себе, как редкий и любопытный психологический феномен, или он чувствовал неотразимую магическую силу, с какою действует на людей художник, когда выносит к ним творение, выработанное таким процессом, и Гоголю хотелось вполне овладеть таким страшным орудием влияния, изучив условия и средства художественного производства, – сказать трудно: могло быть и то и другое. В «Переписке с друзьями» он сам настойчиво говорит о том, как много занимался он познанием души человеческой.

«Мертвые души» писаны напряженно и тревожно, т. е. преждевременно. Автор не успел выносить в себе ни идеи произведения, ни художественной ее формы. Пораженный грандиозной мыслью, ему подсказанной, он чувствовал, что должен создать что-то великое, и по мере того как подвигалась его работа, в нем росло недовольство самим собой, досада, что исполнение ниже замысла. Это недовольство местами сказывается уже в первой части. Он убеждает читателей не судить о труде по его началу, по бедным и невзрачным характерам, здесь нарисованным; зато впереди он обещает им «колоссальные образы». Но эти колоссальные образы пока были не более как художественные порывы, туманные замыслы, не получившие твердых и ясных очертаний. Обещая лучшее впереди, автор невольно признавался, что недоволен написанным и не обдумал достаточно дальнейшего, – словом, что приступил к делу прежде, чем достаточно приготовился к нему. Приступив к делу сгоряча, с преувеличенными задачами, но без ясного, спокойного взгляда на него, он постепенно терял и чуткость оценки, и верность художественного глазомера: все, что выходило из-под его пера, казалось ему ниже должного, а потому от дальнейшего он требовал больше возможного. Взвинчивая себя таким образом, чтобы подняться до высоты непомерно вздернутой задачи, он нечувствительно становился на ходули и вступил в состояние того искусственного экстаза или задора, в котором недовольство возможным рождает стремление превзойти желаемое. Это искусственно возбужденная нервная прыть сделала психологически возможным признание, в котором таким крикливым фальцетом прозвучало настроение, владевшее Гоголем во все время создания «Мертвых душ»: еще в первой части, описывая «бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство», он уже чуял в отдалении время, когда «грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святой ужас и блестанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей». Точно у артиста с режущим ухо визгом оборвалась квинта на скрипке от излишнего усердия вывести слишком высокую ноту.

«Мертвые души» писаны без авторского самодовольства, но и без художественного] самообладания. Этим объясняется печальная судьба второй их части – ее нескончаемое переписывание, переделывание и, наконец, сожжение.


Восхищались как зубоскалом, порицали как обличителя. Внутренняя убедительность, напр[имер], статьи о театре.

Забота о самовоспитании, благоустроенности души – «Карамзин». Опасно судить о Г[оголе], не прочитав «Исповеди», и еще опаснее судить о нем по ней.

Позволительно ненавидеть человека вообще, т. е. человечество как идею или историческую] формацию, но не отдельных людей как живых существ.

Сравнение часто заменяет у него понимание (4381), но и помогло пониманию – при европ[ейском] свете рассмотреть себя.

При ритор[ической] гремучести и пенистости энтузиастич[еский] блеск отдельных мыслей, сравнений в переписке.

2
Смех и слезы[95]

2 марта 1909 г.

Воспитанный пушкинским кружком, Гоголь подступил к русской жизни со взглядом, подготовленным к чуткому наблюдению ее противоречий. Но ему не растолковали происхождение этих противоречий. Он изобразил их со всей силой своего громадного изобразительного таланта, но не мог выяснить читателю их значение. Читатель поражался их ослепительной картиной, но они производили на него впечатление случайного анекдота, потому что картина лишена была исторического фона. Это и было на руку реакции. Во-первых, дозволяя и даже одобряя высочайше «Ревизора» и «Мертвые души», она констатировала публично, сколь она благоволит к свободе мысли и слова. А потом ужасы николаевского управления, изображенные в полумраке смеющейся скорби и в полусвете веселых слез, являлись не детищами высшего правительственного порядка, а выродками общественного бесправия, подтачивающего как бы безупречные основы высшего правительственного порядка. Гоголевская сатира скрашивала дрянное положение, как облако в солнечный день своей светотенью окрашивает болото. Художественный смех над общественным безобразием, не просветленный исторической мыслью, гасит гражданское негодование, без которого невозможно никакое общественное улучшение.

И. С. Аксаков[96]

1

31 января 1886 г.

Несколько часов тому назад мы проводили на вечный покой одного из наших сочленов, И. С. Аксакова. Да будет ему вечная память! Каждый из нас будет долго чувствовать всю тяжесть утраты, понесенной с его смертью славянским делом, русским обществом, русской литературой и особенно русской период[ической] печатью. Но, поминая его теплыми словами в настоящем собрании, я должен держаться в пределах тех специальных] интересов, во имя которых мы собираемся. Покойный посвятил всю свою жизнь вопросам, изучение к[ото]рых не входит в число прямых задач «0[бщества] и[стории] и д[ревностей] российских]». Он работал на более широком и трудном поприще: он служил русскому и остальному слав[янскому] обществу и Верх[овному] Блюстителю общих русских и всеславянских интересов громким словом честного, самоотверженного и даровитого публициста. Это одно из самых трудных и ответственных общественных служений. Но, идя в передовом ряду бойцов за русские и слав[янские] интересы, он на каждом шагу оглядывался на нас, скромный арьергард, или, говоря древнерусским ротным языком, сторожевой полк русской жизни, который, не участвуя в борьбе, подбирает падающих бойцов и читает над ними историческую] отходную, – г[ово]ря обычным языком нашей науки, сводит факты и выводит итоги жизни. Немногие из современных] публицистов так любили обращаться к прошедшему за уроками и указаниями по текущим вопросам. Становясь перед каким-л[ибо] трудным вопросом нашей внутренней] или внешней жизни, он спешил обратиться к родной старине, чтобы спросить ее, как надобно поступить. На его суждения в политических] и обществ[енных] делах всегда падал яркий свет исторического размышления. В своих исторических] воззрениях он оставался верен преданиям школы, которую издавна привыкли называть славянофильской. Этой школе принадлежит видное место в нашей историографии, и в истории этой школы покойный занимал место, которое, думается мне, после него останется незанятым.

2

[После 31 января 1886 г. ]

Под впечатлением непритворной скорби, вызванной в нашем обществе преждевременной смертью И. С. Аксакова, многие добрые и нечуждые образования люди приходят в недоумение от суждений о покойном писателе, высказанных в нашей печати. «Скажите, – спросит иной из этих людей, – почему называют И. С. Аксакова славянофилом и даже последним славянофилом. Я много лет и с великой любовью следил за его деятельностью как публициста, и она давно укрепила во мне убеждение, что так, как писал Аксаков, должен чувствовать всякий честный русский человек. При чем тут славянофильство, и зачем публициста, из глубины русской души всегда отзывавшегося на текущие вопросы и насущные нужды нашей жизни, таким широким взглядом смотревшего на положение и практические задачи нашего народа, зачем характеризовать его каким-то обветшалым и деланным, нерусским и непонятным термином. Я не раз слыхал, что его называют славянофилом; но я всегда думал, что здесь речь идет больше о его родословной, чем об образе его чувств и мыслей: он родился и вырос в кружке, в котором некогда много говорили и писали о гниении Запада, об отношении новой России к древней, – вот и все его славянофильство. По родственным воспоминаниям, он иногда вскользь касался этих специальных славянофильских тем; но он шел своею дорогой. Из многочисленной толпы, с такою скорбью провожавшей его гроб 31 января, многие ли помышляют о гниении Запада, о реформе Петра, и в былые годы, когда мы толпами ходили слушать его на заседаниях «Славянского благотворительного комитета», разве речами о мурмолках заставлял он обливаться кровью наши сердца? Может быть, теперь иначе понимают славянофильство, называя этим словом живое патриотическое разумение русских и славянских интересов. В таком случае И. С. Аксакова следует считать первым, а не последним славянофилом в настоящем смысле этого слова».

Теперь нередко слышатся подобные толки о покойном. Они всего прямее указывают то место, какое занимал Аксаков в славянофильской школе. Эти же самые толки всего убедительнее доказывают, что после него это место останется незанятым, что у него не будет преемника. Аксаков останется последним славянофилом.

В самом деле, что такое славянофильство? Было бы ошибкой думать, что это только учение, только известный образ мыслей. Многие и прежде разделяли и разделяют теперь славянофильский образ мыслей, не делаясь славянофилами. И сами славянофилы всегда думали о таких сторонних единомышленниках: это наши, но это не мы. Притом славянофильское учение родилось гораздо раньше славянофильства. Славянофилы стали известны в нашем обществе не раньше тридцатых годов текущего столетия, а их идеи, по крайней мере наиболее определенные, наиболее уловимые из них, были в ходу и настойчиво высказывались уже в прошедшем столетии.

И. А. Гончаров[97]

Май 1909 г.

«Обломов», «Отечественные] зап[иски]». Мысль романа (351, 353). Только к лучшим дворянам приложимы слова Ольги (354).

– Тетка Ольги – кой-что из Ек[атерины] II (208).

– Ольга перетонена и вышла ходульной, неясной (382–383).

– Истое дворянство и истая служба (342f – 343). Социально-психологический состав барина (344).

– Лучшее в Обломове – честное, верное сердце (447), его х[арактеристи]ка.

– Надгробие крепостному дворянству (463).

– Главные моменты в истории падения дворянства.

Барин– двусторонняя жертва: 1) приказного, цель к[ото]рого, скопив капиталец за счет дворянина, из разночинцев втереться в дворяне и ввести своих детей в баре (346), и 2) управляющего из немцев, или тех же приказных, вроде Затертого, и, высосав имение, оставить наследникам его одни раскрытые избы.

– Воспитание дворянской лени (365; ч. IV, 283).

– Тентетников и Обломов (в тетради из обрезков р. 5).


14 мая 1909 г.

Что такое обломовщина? Кличка изображенного автором настроения или жизнепонимания, которую он же сам придумал и навязал читателю, которому собственно и принадлежит право давать клички писателям и изображаемым ими типам и направлениям. Обломовское настроение или жизнепонимание, личное или массовое, характеризуется тремя господствующими особенностями: это 1) наклонность вносить в область нравственных отношений элемент эстетический, подменять идею долга тенденцией наслаждения, заповедь правды разменять на институтские мечты о кисейном счастье; 2) праздное убивание времени на ленивое и беспечное придумывание общественных теорий, оторванных от всякой действительности, от наличных условий, какого-либо исторически состоявшегося и разумно-мыслимого общежития; и 3) как заслуженная кара за обе эти греховные особенности, утрата охоты, а потом и способности понимать какую-либо исторически состоявшуюся или рационально допустимую действительность, с полным обессилием воли и с неврастеническим отвращением к труду, деятельности, но с сохранением оберегаемой бездельем и безвольем чистоты сердца и благородства духа.

Так, нравственное сибаритство, бесплодие утопической мысли и бездельное тунеядство – вот наиболее характерные особенности этой обломовщины. Каждая из них имеет свой источник, глубоко коренится в нашем прошедшем и крупной струей входит в историческое течение нашей культуры…

– Герои Гоголя – длинноногие кузнечики, скользящие по поверхности темного болота, у Гончарова – живые люди, ночные светляки, своими действиями освещающие самое дно его; это потому, что первый только зорко наблюдал и великолепно рисовал наблюдаемое, а второй упорно всматривался и вдумчиво прозревал сквозь рассматриваемые явления.

А. Н. Островский. Для Малого театра[По поводу пьесы «Воевода»][98]

Январь 1909 г.

В чем моя задача: 1) выяснить ли эпоху так, чтобы ее характерными чертами, ее специальными особенностями артисты могли осветить свою игру, или 2) показать, насколько верно драма воспроизвела ту эпоху, чтобы, не изменяя текста драмы, артист мог доступными ему средствами, приемами игры, исправить недостатки драматурга, затушевать одни его штрихи, подчеркнуть другие. Оба параграфа соприкасаются, не сходясь.

На первый вопрос отвечать легко четырьмя академическими тезисами, из которых потому едва ли можно сделать какое-либо сценическое употребление.

1. Падение авторитета верховной власти после опричнины и царствования Федора.

2.

3.

4.[99]

Вторая постановка вопроса для меня труднее. Камертон пьесы несколько приподнят – шекспировски, выше общественного и нравственного уровня тогдашнего русского человека. Потому играть нужно на полтона ниже, минорно.

Все трагическая идеализация. Оправдать можно только наклонностью нечитанных древнерусских подделываться под риторический тон церковно-литературный и богослужебный, как мздоимец от Писания говорил о бессеребреничестве. Выйдет на сцене ложноклассическая драма или историческая иллюзия. Чтобы избежать того и другого, надо усиленно подчеркнуть отрицательные, комические моменты драмы.

– Чего вам нужно, исторического ли воспроизведения на сцене или произведения сценического эффекта на историческом сюжете?

5. В частной жизни не было определенных характеров, типических лиц; были шаблонные фигуры, похожие на те иконы, перед которыми они молились и незаметно для себя по которым выкраивались физионо-минально и духовно.

Островский:

– (367) фантастическая радость бояр от Дмитрия – или выдумка, или ирония; не могли ждать польской воли.

– (382m) – «Я себя не знаю» – на этом построить роль. Он не признавал себя самозванцем, но обстоятельства, которые привели его в Москву, были выше его сознания, и он начинал думать, что они недаром сыграли с ним такую игру, что он к чему-то призван волею судьбы, если не Провидения. Великолепный монолог. Не вертопрах – авантюрист, скромный, но не робкий реформатор, осторожный к окружающим, которых презирал, но живой по темпераменту и всегда готовый сказать и показать лицом лишнюю откровенность.

– Шуйский не так наряден умом и словом, как у Островского.

– (422) и ел. Хлестаков!!! (ср. 472f и ел.) И вдруг плут: Д[митрию] Басманову. – Должен быть или двуличен, или разноязычен.

– (442) В. Шуйский – русский Макиавелли. Так о нем и друзья (451f).

– (472) «Правители плохие мы» – Самозванец: новый диссонанс в характере. А потом предусмотрительный, тонкий плут под личиной простофили доверчивого (473m).

Чего вы хотите: исторически точно воспроизвести старину или фальсифицированной стариной обличить и пристыдить современников? Островский [не хотел] ни того, ни другого: он подрумянивал нашу старину шекспировскими румянами, чтобы драма понравилась зрителю – и только. Он не думал делать из своей хроники ни исторической лекции в живых лицах, ни нравственного воздействия на современников.

Я выскажу свои мысли вслух, не думая о том, какое вы сделаете из них употребление, и нисколько не огорчусь, если не сделаете никакого, – напротив, ибо я никогда не готовил своих мыслей для сцены.

Из тины не сделаешь глины и из экскремента не выйдет цемента.

Все это («Воевода») было бы хорошо, если бы написано было в XVII в.

Ф. М. Достоевский. «Идиот»[100]

Минута перед припадком. Дает неслыханное чувство гармонии, полноты, встревоженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни. Необыкновенное усилие самосознания (I, 270).

Сострадание есть главнейший и, м[ожет] б[ыть], единственный закон бытия всего человечества (I, 275).

Нестерпимые, внезапные воспоминания, особенно сопряженные со стыдом, обыкновенно останавливают на одну минуту на месте (I, 279).

Легкая судорога вдохновения и восторга прошла по лицу (I, 300).

Некоторая тупость ума есть, кажется, почти необходимое качество если не всякого деятеля, то по кр[айней] мере всякого серьезного наживателя денег (II, 6).

Все наши отъявленные социалисты больше ничего как либералы из помещиков времен креп[остного] права… Их злоба, негодование, остроумие – помещичьи, даже дофамусовские, их восторг, их слезы – настоящие, м[ожет] б[ыть] искренние слезы, но – помещичьи. Помещичьи или семинарские (Евгений Павлович Радомский)… Русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а на самые вещи, не на русские порядки, а на самую Россию… Каждый несчастный и неудачный русский факт возбуждает в нем смех и чуть не восторг. Он ненавидит народные обычаи, русскую историю, все… Этого нигде и никогда, спокон веку и ни в одном народе не случалось (Он же, II, 15–16). Это оттого, что русский либерал есть покамест еще нерусский либерал… Нация ничего не примет из того, что сделано помещиками и семинаристами (вследствие их отчуждения от нации) (Он же, 14).

Гуляя в задумчивости, найти себя, опомнившись (II, 48).

Богатства (теперь) больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; все размягчилось, все упрело… (II, 70).

Мы слишком унижаем Провидение, приписывая ему наши понятия, с досад[ы], что не можем понять его (из исповеди Ипполита) (II, 113).

Тут одна только правда, а стало быть, и несправедливо (в отзыве кн[я]ж[ны] об Ипполите). Аглая Епанчина (II, 129).

Ложь становится более вероятной, если к ней прибавить что-н[ибудь] невероятное (Она же, 135).

Совершенство нельзя любить; на него можно только смотреть, как на совершенство. Наст[асия] Фил[ипповна] Барашкова в письме к Аглае (II, 160).

Можно ли любить всех? В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя (Она же, там же, 161).

«Обыкновенные»: 1) ограниченные, и 2) гораздо поумнее. (Из первых) нигилистики стриженые, которые, надев очки, вообразили, что стали иметь свои собственные убеждения. Стоило иному на слово принять к[акую]-н[ибудь] мысль или прочитать страничку что-ни[будь] без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что это свои собственные мысли и в его собственном мозгу зародились… Это наглость наивности, эта несомневаемость глупого ч[е]л[ове]ка в себе и своем таланте у Гоголя в Пирогове[101] (II, 171–172). Отрава вогнанным внутрь тщеславием от сомнения «умных» обыкновенных людей.

Суметь хорошо войти, взять и выпить прилично чашку чая, когда на вас все нарочно смотрят (246). Говорить тихо, скромно, без лишних слов, без жестов, с достоинством.

«Свет». Князю как-то вдруг показалось (на вечере у Епанч[иных]), что все эти люди как будто так и родились, чтоб быть вместе, что все эти самые «свои люди» и сам он – тоже. Обаяние изящных манер, простоты и кажущегося чистосердечия б[ыло] почти волшебно (II, 256).

Князь о католицизме: нехристианская вера, искаженного Христа проповедует, всемирную государственную] власть как опору церкви. И социализм – порождение сущности католицизма – из отчаяния, как замена потерянной нравственной] власти религии, чтобы спасти жаждущее человечество не Христом, а насилием. Это свобода чрез насилие. В отпор Западу должен воссиять наш Христос, которого мы сохранили и которого они и не знали. Русскую цивилизацию им надо нести. Старичок-сановник о случаях перехода русских в католицизм: отчасти от нашего пресыщения, отчасти от скуки. Князь: от жажды; оттого переходит прямо в крайнее, в иезуитство, в фанатический атеизм с истреблением веры насилием и т. п. Оттого, что отечество нашел, которое здесь просмотрел. Ренегатство – из боли духовной, из тоски по высшему делу, по родине, в которую веровать перестали, п[отому] что никогда ее и не знали. Атеисты – веруют в атеизм как в новую веру, не замечая, что веруют в нуль. Слова старообрядца купца: Кто от родной земли отказался, тот и от Бога своего отказался… Откройте русскому человеку русский Свет (как Нов[ый] Свет Колумба), покажите в будущем обновление ч[е]л[ове]чества и воскресение его – лг[ожет] быть одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом – увидите какой исполин, могучий и правдивый, мудрый и кроткий, вырастет пред изумленным миром и испуганным, ибо они ждут от нас лишь меча и насилия; не могут, судя по себе, и представить нас без варварства (II, 270–272).

Князь после в[ечера]: Я не имею права выразить мою мысль; я боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста; я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею (279).

Князь: Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать. А слишком скоро поймешь, так, пожалуй, и нехорошо поймешь… Я чтобы спасти всех нас («исконных»), говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за всё бранясь и все проиграв. Зачем исчезать и уступать место другим, когда можно остаться передовыми и старейшими. Будем передовыми, так будем и старшими (280).

Елиз[авета] Прокоф[ьевна] Епанчина в конце романа: Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить. И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы заграницей одна фантазия! Помяните мое слово, сами увидите! (II, 335)

«Преступление и наказание». На всем готовом привыкли жить, на чужих помочах ходить, жеваное есть (Разумихин). Первое дело у вас во всех обстоятельствах, чтобы на человека не походить (Он же). Они и любят, точно ненавидят (Раскольников). Чтобы умно поступать, одного ума мало (Он же). У женщин такие случаи есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на все видимое негодование (Свидриг[айлов]). Современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить (Порфирий). Проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту. Я только осмелиться захотел (Раскольников). Станьте солнцем, вас все и увидят (Порфирий). Модный сектант, лакей чужой мысли, к[ото]рому только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит (Он же). Женщина, преданная своему мужу, своим детям и своим добродетелям (Свидригайлов). Всех веселей тот живет, кто всех лучше себя сумеет надуть (Он же). В добродетель так всем дышлом въехал (Он же). Народ пьянствует, молодежь образованная от бездейства перегорает в несбыточных снах и грезах, уродуется в теориях; откуда-то жиды наехали, прячут деньги, и все остальное развратничает (Он же). Русские люди вообще широкие люди, Авд[отья] Ром[анов]на, широкие, как их земля и, черезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности (Он же).

[Характеристика образа Иоанна Грозного в пьесе А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного»][102]

8 марта 1894 г Грозный у Толстого – уже умирающий царь. Чувствуешь, что это царь – огонь; но он уже больше вспыхивает, чем горит и очень много дымит.

Впрочем и сквозь предсмертную копоть можно заметить наиболее жгучую и взрывчатую искру в этом догоравшем пламени: это – власть, щекотливая, нервная, не выносившая малейшего прикосновения со стороны, недотрога – власть. Он приказывал боярам понимать свои боярские права под страхом смертной казни, прощения просил у них с грозно-повелительным смирением; даже самоуничижение его является не столько следствием победы над своим властолюбием, сколько средством освещения пресыщенного вкуса власти как сухоедение служит гастроному средством восстановления утомленного аппетита.

…Стих…[103]

Эта судорожная жестикуляция умирающей власти изображена у Толстого шекспировски-бесподобно. Очевидно, идея власти была в характере Иоанна донельзя напряженной пружиной, ежеминутно готовой сорваться с своей задержки и со всей силой хлеснуть всякого, кто неосторожно ее трогал. Вероятно, в присутствии Иоанна чувствовали себя так же, как чувствуют себя при виде вертящейся гранаты, не успевшей разорваться.

Естественно, образ Грозного в драме Толстого возбуждает вопрос: как, под какими влияниями мог воспитаться и сложиться такой взрывчатый носитель власти? У Толстого ярко выступают его старческие конвульсивные морщины, но не видать его цельной физиономии и совсем не разглядишь его биографии. Статуя Антокольского.

Иоанн не всегда был таким, как изображен он под конец жизни у Толстого, да и под конец жизни он не всегда являлся таким, как изобразил его Толстой. Мало того: сам в себе, в душе он далеко не был тем, чем часто казался и хотел казаться, а иногда хотел, да не умел казаться тем, чем был. Вообще это был довольно сложный человек. Если есть цельные и прямые характеры, точно отлитые или выкованные из плотной однородной массы, то характер Иоанна можно назвать витым и изогнутым, сотканным из разнообразных нитей. Потому он был загадкой и для современников, и для позднейших историков, да я не знаю, для последних перестал ли он и теперь быть таким. Разнообразие суждений. Современники терялись в догадках, недоумевая, каким образом царь, так славно начавший царствовать, с таким умом и усердием к народному благу, потом, с 1560-х годов, со смерти царицы Анастасии стал на себя не похожим, ожесточился и принялся свирепствовать над собственным народом. Карамзин повторил в своем суждении впечатление современников. В его изображении Иоанн двоится, было два царя Иоанна – один до 1560 г. умный, деятельный, мужественный завоеватель и смелый преобразователь, другой после 1560 г. – жесткий тиран, исступленный и подозрительный самовластец, способный казнить присланного из Персии слона за то, что тот при встрече не хотел воздать ему царских почестей. Другие представляли его еще иначе: у одних, как у Погодина, это ничтожество, вечно действовавшее по чужим внушениям; для других он виртуоз-гастроном власти в роде Нерона, находивший художественное наслаждение злоупотреблять ею прихотливо, а Соловьев под страшным обликом грозного царя видит скорбные черты жертвы борьбы зарождавшейся государственной власти с крамольным боярством. Я думаю, что все эти писатели правы, каждый с своей точки зрения: по-своему рассматривая ткань этого сложно сплетенного характера, каждый с усиленным вниманием рассматривал те или другие отдельные его нити, не замечая, что перед ним разорванные нити, а не цельная ткань.

Иоанна очень трудно характеризовать. Он больше сюжет для живописи, скульптуры или поэзии, чем для психологического анализа. Его легче представить себе и почувствовать, чем понять и рассказать. Он сам облегчил такой способ его понимания. В своих речах на соборах, в посланиях, особенно к князю Курбскому, даже в государственных актах он много говорит о себе и всегда с такой лирической откровенностью, которая позволяет проникнуть, даже невольно вовлекает в самую глубину его души. Я не знаю более искреннего русского писателя. Перо точно было источником?] биографа, его духовником, и он исповедовался всякий раз, как брался за него. Он не всегда прямо держал в руках скипетр; но никто не пользовался пером с большей прямотой.

Я изложу не характеристику Иоанна, а только непосредственное впечатление, какое выносишь из чтения его сочинений. Вчитываясь в его горячие тирады, то злобные, то глубоко скорбные, где он то оправдывается, обороняясь от врагов, то обвиняет, нападая на них, точно слышишь его голос из его трехсотлетней могилы; я был жесток и страшен для современников, потому что они не хотели выслушать и понять меня, а только кланялись и изменяли мне; хоть вы, далекие потомки, которым нет нужды ни кланяться, ни изменять мне, будьте ко мне внимательнее и справедливее.

Иоанна нельзя себе представить без той политической обстановки, среди которой он вырос и действовал. Я опишу ее немногими наскоро брошенными чертами. Напомню, что XVI век был временем, когда из бывшего Московского удела строилось Русское государство и именно Иоанну пришлось его достраивать. Новое государственное здание было еще мало обжито: везде пахло сырым деревом и краской. Дед царя Иоанна великий князь Московский Иоанн III при содействии его бабушки византийской царевны Софьи положил в основу своего государства две идеи: 1) московский великий князь должен быть государем всея Руси, всего русского народа, и 2) он есть, царь т. е. цесарь, следовательно преемник византийских императоров, а Москва – наследница павшей Византии, Второго Рима, следовательно, она – Третий Рим, как и звали ее наши публицисты XVI в., прибавляя: «а четвертому не бывать». Об этом византийском наследии наглядно возвещал в обе стороны, и на Восток и на Запад, появившийся тогда на стенах московского Кремля двуглавый византийский орел, которого турки в 1453 г. сбили с ворот Царьграда, но которого бережно подняла осторожная рука, протянутая с берегов Москвы-реки и с археологической любознательностью искавшая в босфорском мусоре пригодных для себя политических идей и уроков.

Вокруг престола стояли столпы нового государственного здания, великородные князья-бояре. И они еще не привыкли стоять прямо, по-московски; они еще чувствовали себя в Москве на чужбине, на новоселье, не успели забыть, что сошлись сюда кто из Твери, кто из Рязани, Суздаля, Ярославля, где покоились их отцы и деды в фамильных обителях. Из выведенных у Толстого Шуйские князья Суздальские, Сицкие при деде Иоанна с Ярославского удела, Мстиславские при отце – Гедиминовичи литовские. Только Захарьин да Годунов – старые московские слуги. Они говорят у Толстого и как московские, русские патриоты, но только говорят.

…Чувство недовольства, обижанности: родственники мои… Встречая холодность или несправедливость. Его много сердили в детстве. Эта необходимость глотать слезы, дуться в рукав породила в нем замкнутость, привычку молча кипятиться до поры до времени, сдавленное раздражение молчаливое, затаенное озлобление против людей.

А. П. Чехов[104]

Кажется, нельзя себе представить скучнее персонажей Чехова, мелочнее дел, какими они занимаются. Какая серая жизнь, какие тусклые лица, где и зачем откопал их автор? – думает зритель или читатель, готовясь улыбнуться или вздохнуть с самодовольным пренебрежением, – и вдруг чувствует, что ни кислая улыбка, ни великодушн[ый] вздох ему не удается. В произведениях Чехова не замечаешь автора, становишься глаз на глаз с жизнью, т. е. с самим собой, и думаешь, чем же я лучше их, вот этих всех людей?

Чехов исподтишка смеется над изображаемой жизнью. Но это ни горько смеющийся плач Гоголя, ни гневно бичующий смех Щедрина, ни тоскующая сатира Некрасова: это – тихая, уравновешенная, болеющая и соболезнующая улыбка над жизнью, не стоящей ни слез, ни смеха. У него не найдешь ни ослепительных образов, ни широко обобщенных типов, ни поразительных житейских столкновений, разбивающих личные существования, ни даже идеалов, замыкающих прорехи мироздания. Всюду под его пером проходит толкущийся на всех сточках жизни, оттиснутый в миллионах экземплярах, везде себе верный и всегда на себя похожий, выработавшийся в исторический перл создания и царящий над миром средний человек, субстанция ни то ни сё, серая, поношенная, всегда скучная и никогда не скучающая, ежеминутно умирающая и походя возрождающаяся, но не умеющая, не заботящаяся взять себе в толк, зачем она родится, для чего живет и почему умирает.

Нелепость до того нелепа, что становится не досадной, а только смешной или печальной.

Художник серых людей и серых будней.

Строй жизни, сотканный из этих нелепостей, не рвется.


[После 26 октября 1899 г. ]

У Чехова в литературе два предшественника, с которыми он делал одно дело, но делал по-своему. Гоголь своим горько смеющимся плачем усиленно сгущает на изображаемых лицах темные краски, чтобы сделать эти лица более смешными или отталкивающими, но не касается государственного и общественного порядка, среди которого они живут и подвизаются. Щедрин своим до слез негодующим смехом на спинах своих смешных или жалких героев бичует этот самый порядок, как притон и даже питомник изображаемых им уродов. К такой же дрянной жизни, с такими же дрянными людьми Чехов подходит со спокойной и снисходительной улыбкой, не сердится и не обличает, не предъявляет ей требований, которых она исполнить не может, не ищет в ней идеалов, которых она не знает и знать не желает. Ни досада, ни уныние не застилают его наблюдательного глаза, потому что наблюдательность его своеобразна. Чехов смотрел на жизнь сквозь то гоголевское стекло, которое, не соперничая со стеклами, озирающими солнце, передает «движения незамеченных насекомых». Он обладал редким ясновидением бесчисленных микроскопических мелких недоразумений, странностей и нелепостей, из которых соткалась людская жизнь и которых мы обыкновенно не замечаем, не чувствуем и не стыдимся по привычке к ним или по отвычке от размышления, по притупленности самочувствия и совести, как крепко спящий человек не чувствует, что по нему ползет и кусает его. На таком темном, даже мрачном фоне жизни «серыми пятнами» толкутся люди со своими глупыми или преступными делами. «Жизнь скучна, глупа, грязна», – говорит хороший человек в «Дяде Ване».

А. М. Горький[105]

6 декабря 1902 г.

М. Горький сильнее действует на воображение и нервы, чем на мысль и чувство; он более эффектен, чем понятен. Горький – босяк и Горький – писатель – это два различных существа, впрочем, одинаково не сладкие.

Житейские явления, наблюдавшиеся им в помойных ямах портовых городов, за опрятным письменным столом превращаются у него в эстетические привидения. Его творчество – литературная галлюцинация. Он разделяет участь всех писателей, поднявшихся не собственной внутренней силой, а случайным совпадением со вкусами и настроениями читателей, – тем же законом, по которому камень, брошенный в воду, идет прямо на дно, а щепка всплывает на поверхность. Впечатлительность его приняли за мышление, босяцкое раздражение против обутых за энтузиазм мыслящего человека. Жизнь воспроизводится в его рассказах под таким углом преломления, который еще оставляет возможность их почувствовать, но лишает возможности их понимать или только дает понять, что при таком воспроизведении они решительно невозможны в действительности.

Он очень впечатлителен и восприимчив; но впечатления, им воспринятые, тотчас превращаются в автоматическую ассоциацию представлений, которые лезут под его перо от внешнего толчка независимо от предмета и настроения. Это писатель – граммофон.

III. Писатели и люди искусства о В. О. Ключевском