Обеды и ужины у Чезаре были шумны и многоречивы. Все приходили туда после осмотра достопримечательностей или иной дневной работы художников, — усталые, но молодость не долго поддается этому состоянию. Стакан вина делает человека опять бодрым и сильным.
Помню, как контраст нашей шумной ватаге, старика, скульптора-итальянца, сидевшего в уголку за своей «квинтой» вина и салатом. Как несхоже было все в нем с нами — северными варварами… И его молчание, и его донельзя скромная трапеза. Мы же, русские и англичане, поедали несметное количество яств, питий и бесконечно много спорили, говорили, кричали и сидели за столом дольше всех.
С первого же дня я начал свой осмотр Рима. Был в своей компании после ужина на соседнем Пинчио[114], в парке, идущем от самой лестницы Тринита деи Монти до самой Пьяцца дель Пополо.
На другой день пошел к св. Петру. Не нужно говорить, как поразил меня его размер, как внимательно я его осматривал, но я не вынес оттуда особых впечатлений, как от искусства. Он мне показался холодным (как его мозаики) и напыщенным. Он не соответствовал моему представлению о христианском храме, он был слишком католическим, торжествующим, гордым для моего православного понимания храмоздательства. Это было небо, притянутое к земле, а не земля, вознесенная к небесам.
Быстро помчались мои дни в Риме. Через неделю я стал чувствовать безотчетную радость, какое-то удовлетворение, как будто к моей молодости прибавилось еще что-то, быть может, здоровье или удача. Я спрашивал себя: «Что с тобой, чему ты рад?» И когда тот же вопрос задал своим приятелям, то кто-то из них мне сказал: «Вы забыли, что вы в Риме. Его воздух в себе имеет эту тайну, и, пожив однажды в Риме, вас всю жизнь будет тянуть сюда». Однако я не скажу, что в то время я был так увлечен им. Нет, в те дни вспоминалась Флоренция, и лишь позднее я «почувствовал» Рим, его силу, как Вечного города.
Я неустанно знакомился с его искусством. Из живописи меня раз и навсегда поразили ватиканские фрески Рафаэля (особенно «Пожар в Борго») и потолок Сикстинской капеллы Микеланджело. И до сих пор эти вещи остаются для меня первенствующими в Риме. Мозаиками в первый свой приезд я особо не заинтересовался, античным миром тоже.
Время Возрождения и его памятники живописи захватили меня всецело и без остатка. Через неделю приехал Бруни, и мы с ним иногда вместе бывали в Ватикане, в Катакомбах. Он присоединялся к русской группе у Чезаре, куда мы, бывало, поспешали с ним, он с прекрасным гидом по подробным картам города, а я — по чутью, и, как ни странно, мы приходили, как бы ни было велико расстояние до нашей траттории, в одинаковое время.
В нашей компании был один старый Римлянин, отец скульптора Беклемишева — декоратор Реджио. Он был великий поклонник Рима в ущерб своей родине, и я часто с этим стариком воевал. Но особенно мы враждовали однажды — в день праздника св. Иоанна Латеранского. С утра мы ездили компанией за город, осматривали остатки дворца императора Адриана, и я не мог в должной мере проникнуться восторгом от мраморных глыб, из которых когда-то была создана знаменитая вилла. Эти камни были недостаточно убедительны для меня и вовсе меня не волновали, тогда как старик Беклемишев, человек западной культуры, имевший основание не любить свою родину, был ими восхищен и глумился над тем прекрасным, что осталось у нас дома и что меня и там, в Риме, Тиволи, Альбано — продолжало восхищать. Мы в тот раз наши споры, неистовые споры и препирательства продолжали и на обратном пути, когда, уже вечером, ехали на извозчике (на одном извозчике чуть ли не вчетвером) с народного праздника на Латеранской площади по празднично освещенным улицам Рима.
Любил я, кроме Ватикана, в то время бывать в церкви Сан Пьетро ин Винколи за Колизеем. Там, в этой старой церкви, был превосходный орган, а что особенно меня туда привлекало — это «Моисей» Микеланджело.
Повторяю, христианское искусство мне было понятней, родней. Чтобы его воспринять, мне не надо было делать никаких усилий. Искусство же дохристианское оставалось где-то по ту сторону моего сознания, чувства в особенности. Ну, и Бог с ним.
В то время в Риме жило русское семейство Гвозданович — красавица жена одного петербургского чиновника, москвичка, урожденная Прохорова, и с ней двое детей, два маленьких сына. Эта Екатерина Ивановна Гвозданович была дивно хороша собой: светлая блондинка с вьющимися подстриженными волосами, прекрасно всегда одетая, такая стройная, во всех отношениях блестящая, живая и одаренная. Она часто бывала вместе с нашим скульптором Беклемишевым, тоже на редкость красивым, с большими черными волосами, несколько искусственно вдохновенным, сентиментальным. На эту пару нельзя было не заглядеться. Она обращала на себя внимание, как дивное сочетание совершенной красоты человеческой породы. Появляясь вместе тогда в Риме, они вызывали к себе симпатию, всем хотелось, чтобы мадам Гвозданович превратилась в мадам Беклемишеву, что в скором времени и случилось. Екатерина Ивановна со своим мужем разошлась и вышла вторично за нашего скульптора, бывшего потом, при новом уставе Академии, ее ректором.
Я как-то упоминал, что свои «богатства» я за границей носил при себе, на груди, в особом парусиновом мешочке. В Италии, в Риме, я этот заветный мешочек на ночь снимал и клал себе под подушку, а утром снова надевал и шел так или в Ватикан, или еще куда-нибудь. Однажды, возвращаясь после обеда к себе, я на лестнице встретил мою милую хозяйку, которая поздоровалась со мной и, ответив на мое «бона сера, синьора»[115] тем же, стала что-то очень энергично толковать мне. Я ровно ничего не понимал, и, видя, что от меня немного толку добьешься, хозяйка взяла меня за руку и повела по лестнице выше, в мою комнату, из кармана вынула ключ, отперла дверь и энергичным жестом показала на мою кровать, а на кровати, на высоких подушках, лежал посередине со сложенной бантиком тесьмой… мой заветный мешочек. Хозяйка торжествовала, что-то продолжала объяснять, я же стоял, как соляной столб. Наконец, поняв все, пришел в себя и стал горячо благодарить добрую женщину, которая, убирая утром мою комнату, перетряхивая подушки, нашла мною забытый мешочек. Таковы вообще были отношения хозяев к жильцам-артистам в те времена в благословенной Италии. Исключением был, говорят, Неаполь, на соседнем же Капри честность народа была идеальная.
Конечно, не раз я с приятелями побывал и в знаменитом кафе Греко, где мне показывали сидящего в углу старика с газетой. Это был эмигрант времен Иванова — Станкевич, оставшийся навсегда в Риме. Видел я и тот фонтан на Пьяцца ди Спанья, в котором некогда, после бурной ночи, освежали свои грешные тела наши пансионеры-художники.
В те дни, когда я был в Риме, я не мог видеть многих русских, живущих там обычно. Не было братьев Сведомских, не было Котарбинского — они были в Киеве, расписывали Владимирский собор, где я познакомился со всеми этими милыми людьми через год с небольшим.
Из ученых наших в Риме я застал М. Ростовцева и Вячеслава Иванова, с ними познакомился, бывал у них. У Иванова, незадолго перед тем приехавшего из Парижа (перед Парижем он жил в Германии), была маленькая дочка, свободно, мило говорившая по-итальянски. Перед тем в Париже она также легко усвоила речь французскую, а еще раньше — немецкую, причем всякий раз, при переходе к другому языку, она совершенно забывала тот язык, на котором болтала перед тем.
Мой месяц кончался; надо было подвести итог тому, что я вынес из своего краткого там пребывания, и я все же чувствовал, что стал богаче. Я своими глазами видел, своим умом постиг, своим чувством пережил великий Рим, все его великие моменты. И это для меня было чрезвычайно важно. Я знал, как ценно первое личное впечатление. Я теперь его имел и надеялся, что мне удастся сделать соответствующие выводы. Также я почему-то думал, что в Италию и впредь мне путь не заказан, что в эту дивную страну, в Рим я еще не раз вернусь, переживу все вновь, дополню.
А теперь довольно — надо ехать дальше, в Неаполь, посмотреть Помпею и пожить недели две-три на Капри, о котором я много слышал и мечтал о нем давно.
Да, нужно было и хотя бы немного привести свои впечатления в порядок. За время своего путешествия было столько пережито, видено, а впереди был еще Париж, Берлин, Мюнхен, Дрезден. Надо было рассчитать свои силы с тем, чтобы по возвращении домой можно было приступить к новой картине, которая все более и более выяснялась в моем воображении. Впереди было «Видение отроку Варфоломею»…
Итак, через несколько дней в поход на юг, к морю… Самые лучшие чувства наполняли мою душу. Письма в Уфу были счастливые, довольные, они радовали моих стариков.
В назначенный день мы собрались у Чезаре, покушали и выпили. Потом мои друзья проводили меня на вокзал, и с самыми лучшими пожеланиями я уехал с тем, чтобы вернуться в Рим через два года с другими задачами.
Но об этом речь впереди…
Неаполь-Капри
Вот я и в Неаполе, передо мной Везувий. Брожу по Санта Лючиа, еще по старой, папской Санта Лючиа, покупаю у Беляева «рикорди ди Наполи»[116] для моих милых уфимцев. Хожу в Неаполитанский музей. Поднимаюсь по так называемой «ослиной» лестнице на Сан Мартино. Перед моими глазами расстилается голубой Неаполитанский залив с туманным Капри, Иския… Всюду слышна музыка, дивный говор красивого, беспечного народа. Так прошло два-три дня.
Надо двигаться дальше — в Помпею. Вот я и там, в отеле Диомеда. Прогуливаюсь по улицам несчастного города, погибшего ко славе Карла Брюллова. Купаюсь в Неаполитанском заливе, наконец, нанимаю извозчика и через Кастелламаре еду в Сорренто. Кругом сон наяву.
В Сорренто восхищаюсь дивной природой, пробираюсь к морю в надежде выкупаться, но, испуганный массой народа — мужчин и дам в купальных костюмах — испуганный этим зрелищем, откладываю свое намерение до Капри.