О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания — страница 39 из 115

В Уфе, в доме моих родителей, Ольга прожила с пяти до одиннадцати лет, когда поступила в Киевский институт, да и потом, до самого своего замужества, она всегда с особым удовольствием ехала в Уфу. Там же отдыхала после многочисленных операций, поездок по заграницам, по всевозможным немецким и итальянским курортам.

Бывала она в Уфе и после замужества. На ее руках и скончалась в Уфе в 1913 году моя сестра, счастливая тем, что своими глазами видела ненаглядную Олюшку, вышедшую замуж за хорошего человека, молодого ученого — Виктора Николаевича Шретера.

Итак, проводив своих в Уфу, я остался в Ахтырке снова один и еще с большим усердием принялся за дело. Днем рисовал соборные эскизы, к вечеру шел в лес и писал этюды к «Сергию».

Помню такой случай. Нашел я себе подходящего натурщика, деревенского парня лет восемнадцати-девятнадцати для фигуры Преподобного. Пошли с ним в лес, на фоне которого я и должен был его написать. Одел его там в соответствующий костюм, поставил, начал работать и, чтобы не кусали нас комары, лица свое и натурщика намазал регальным маслом. Не прошло, кажется, и полчаса, вижу, мой крепкий, здоровый парень побледнел, как полотно, и стал, как подкошенный, падать на траву. Оказывается, что запаха регального масла некоторые вовсе не переносят.

В конце июля в Абрамцеве собрался почти весь цвет тогдашних художников. Приехал повидаться с Васнецовым после нескольких лет Репин (по пути в Ясную Поляну). Был там Серов; Врубель почти жил в Абрамцеве. Приехал и Костя Коровин, Аполлинарий Васнецов. Ставились домашние спектакли, давались шумные обеды, устраивались пикники. Словом, ряд празднеств во славу именитых гостей — Васнецова и Репина.

Бывал там и я, хотя все эти пиры, обеды, пикники и недолюбливал. Бывал я больше тогда, когда Савва Иванович и его шумная ватага уезжала в Москву, Абрамцево тогда как бы отдыхало. Жило трудовой, тихой жизнью. В те дни влияние умной, сдержанной Елизаветы Григорьевны брало верх, Абрамцево из шумного, веселящегося становилось серьезным, как бы спешащим наверстать прогульные дни, и работало не покладая рук.

В начале августа я перебрался в Москву (поездка на север была отложена на другое время). В Москве поселился у Никитских ворот, ближе к Зоологическому саду, куда стал ходить зарисовывать зверей. Написал медведей, лисиц, зайцев, пробовал зарисовать птиц[172]. Пресерьезно готовился к своей новой картине.

В конце августа или в начале сентября все было готово. Материала набрал чуть ли не больше, чем думал. Одного не хватало: не напал я на лицо юного Сергия, надеясь увидеть его во время самой работы над картиной.

Заказал я большую раму и двинулся в путь, в свою Уфу, где теперь меня ждали с особым нетерпением. Приехал. Радостям, разговорам, новым впечатлениям не было конца. Мне в полное распоряжение был отдан пустовавший тогда флигель, и я устроил там прекрасную мастерскую. Эта мастерская могла бы удовлетворить и более избалованного художника, чем был тогда я. Три больших окна, где солнца почти не бывало, большой, аршин в десять, зал, спокойные, гладкие стены. Словом — все, что мне было нужно и еще полное одиночество. Еще только раз в своей жизни я имел лучшую, чем тогдашняя уфимская моя мастерская, — в Москве на Донской, во время росписи храма Марфо-Мариинской обители, где дважды у меня была для осмотра обительских иконостасных образов незабвенная Великая Княгиня Елизавета Федоровна[173], прекраснейшая из женщин, мною в жизни встреченных.

Работая много на церковных лесах, я привык ко всякого рода неудобствам и мало обращал внимания на них, тем более, что знал и помнил, что нередко при наилучших условиях писанные картины пропадали на выставках только потому, что случайные, плохо приспособленные выставочные помещения особенно губили те картины, которые были написаны в специально выстроенных мастерских с верхним светом, с большим окном на север и прочими удобствами.

Так было с Левитаном, имевшим в последние годы жизни идеальную мастерскую, выстроенную богачом Морозовым. Дивно освещенные в мастерской, картины Левитана совершенно терялись на выставке, в условиях случайного света, тогда как мои, написанные в условиях гораздо худших, чаще всего на выставках выигрывали.

В Уфе в тот раз для меня было счастливое исключение, однако не помогшее мне написать моего «Сергия с медведем», так, как я о том мечтал.

Итак, я начал свою картину, размером еще большую, чем «Варфоломей», аршина в четыре высотой, почти квадратную. Материала у меня было достаточно, особенно для пейзажа. Слабее были этюды для фигуры. Но чего я особенно боялся — это лица Сергия. Лицо это мне мерещилось еще смутно, и я не имел для него такого надежного этюда, как для «Варфоломея». Одно для меня было ясно, что Сергий был русый.

Позднее, в «Трудах» я написал его с рыжеватой бородкой, и чутье тогда меня не обмануло. В 1920 году, когда мощи преподобного Сергия были вскрыты, я своими глазами убедился в том, что не ошибся. Оставшиеся на черепе волосы были русые с легкой проседью, с проседью же была и рыжеватая борода Преподобного.

Уверенность и горячность в работе меня не покидали. Я еще надеялся найти образ юноши Сергия, хотя он и ускользал от меня. Ведь для меня не существовало картины, если я не мог разрешить основную задачу ее. А тут этой основной задачей и было лицо Сергия.

Такое отношение, не скажу мое, но целого поколения, к задачам живописи как нельзя лучше показывает, как мы все были далеки от так называемого декоративного искусства, оставаясь, почти без исключения, станковыми живописцами. Таково уж было наше время. Правда, судьба меня поставила надолго перед необходимостью росписи церковных стен — я стал «храмовым живописцем», по существу не быв им, оставаясь всюду и везде станковым…

Только обед да вечерняя тьма заставляли меня покидать мою мастерскую. Холст на этот раз был отличный, все, казалось, ладилось. В доме у моих стариков был рай земной. Близость моей Ольги довершала общее благополучие, полноту счастья.

Особенно шло дело гладко и приятно, пока я писал пейзаж. Его видел я так ясно. Это должен был быть «Святой пейзаж». Все то, что есть чудного, умиротворяющего в нашей северной природе, должно было быть в моем пейзаже, преобразить его в святой, полный тихой, нездешней радости, и мне чудилось, что на такой пейзаж — с такими цветами, лесом, с тихой речкой — я уже напал.

Труднее становилось тогда, когда я подошел к фигуре, и еще трудней — к голове, к лицу Святого, такого значительного, яркого в нашей истории. Лицо его лишь мерещилось мне, как в смутном сне. Однако это неясное необходимо было сделать ясным, убедительным. Вот тут-то и начались часы сомнений, тревоги.

Рождество в Уфе. 1892

Приближалось Рождество. Картину надо было кончать, в январе быть в Москве, вовремя поспеть в Петербург на Передвижную.

«Юность преп. Сергия» окончена. Мои в восторге, я же смутно чем-то недоволен. Больше всего недоволен лицом и, быть может, размером картины, слишком большим, не соответствующим необходимости. Однако я молчу, чтобы не смущать до времени своих и не растравлять свое сомнение.

Зима в тот год в Уфе была чудесная. Морозы были большие, но не сорокаградусные, как бывали в те времена частенько в наших краях.

После работы я ездил один или вдвоем с Ольгой в Старую Уфу к родным покойной жены. Славные были эти поездки. К вечеру велишь, бывало, заложить пару с пристяжной в легкие санки, оденешься потеплей, закутаешь ноги полостью и прямо из ворот полетишь вниз по Казанской. Снежная пыль обдает лицо, шуба вся в снегу, а кучер-татарин рад угодить молодому хозяину — московскому гостю, покрикивает на вяток.

Вот и церковь Троицы, от нее такой дивный вид за Белую, на далекие предгорья Урала. Морозный вечер потухает. Над рекой и дальше, по луговой стороне на десяток верст, до самого горизонта стоит морозная мгла, окрашенная в тона угасающей зари. Тихо, грустно, веет чем-то далеким, уходящим…

Приехали, отворяют ворота, ласковая встреча. Самовар, разговоры, воспоминания о недалеком минувшем, о том, о сем. Пора собираться домой.

Теперь Белая слева, заря потухла. Мороз к ночи крепчает. Тихо поднимаемся в гору, потом кони снова понеслись. Ветер теперь в лицо, нос, щеки порядочно пощипывает. Вот и дом. Там ждут с ужином, а потом и спать пора.

Чем ближе к Рождеству, тем чаще разговоры об елке. Я затеваю живые картины. Хочу поставить домашними средствами нечто вроде мистерии, показать свое киевское «Рождество». Мысль моя принята. Принимаемся за дело. Я пишу декорации. Готова задняя кулиса. Рождественская ночь тихая, ясная. Горят звезды. Ангелы радуются, славословят, указуя путь пастырям к Вифлеемской пещере. В глубине пещеры старец, около доверчиво жмутся овцы. Это фон мистерии. Сестра тем временем шьет хитон Богоматери, готовит остальное необходимое. Олюшка и про игры забыла. Все, даже старики и те живут теперь этой новой для них жизнью.

Вот и канун Рождества. Все уехали ко Всенощной в собор. В доме тишина. Везде у образов ярко горят лампадки, отбрасывая высокие тени от киотов по углам. Так торжественно, по-праздничному. Вернулись от Всенощной такие умиленные, радостные, у всех на душе хорошо.

Эх! Если бы теперь могла быть среди нас наша мама. Порадовалась бы она на свою маленькую Олечку, на то, как ее здесь все любят…

В ожидании завтрашнего дня все разошлись поскорее и улеглись спать. Одна сестра будет сидеть, быть может, до рассвета, дошивать куклам платья, готовить подарки, украшать «кукольную» елку, да мало ли у нее еще дела.

Рано, чуть ли не с пяти часов не спится Олюшке. Она проснулась и в великом восторге видит маленькую елочку всю в огнях, всю увешанную кукольными подарками. Можно ли улежать теперь в постельке! Она вскакивает и еще в рубашонке устремляется в угол, а там, у изразцовой большой печки — чего-чего там нет! Тут и московские куклы, наряженные в шубы, шляпы, с муфтами… Тут всяческая мебель, пианино и прочее.