Иконостасы мои писались, они вчерне были уже готовы. Однажды я показал Васнецову «Бориса и Глеба» и совершенно неожиданно получил похвалы, выходящие из обычных васнецовских похвал того времени. Васнецов нашел, что оба образа производят исключительное впечатление, что разве только «Пустынник» стоит выше их, что это мои лучшие вещи в Соборе, и просил меня запомнить, что, якобы, эти два образа будут шедеврами соборными, что в них много трагического, при обшей элегичности, что здесь больше, чем когда-либо, приходится пожалеть о недостатках у меня строгой формы, что мне необходимо учиться отдельно рисовать, а что того, что есть у меня, ни ученьем, ни деньгами не купишь и т. д. и т. д.
И я такую редкую похвалу Виктора Михайловича, помнится, «положил в особый ящик» от обычных его похвал.
Как-то весной все мы, работающие в Соборе, от художников до мраморщиков, получили от Генерал-губернатора графа Игнатьева официальное уведомление, что все работы должны быть кончены к Святой неделе 1894 года[189], что никаких отсрочек больше не будет.
Многие сильно приуныли, особенно набравшие много дела — Котарбинский и мраморщик-итальянец Сальвиати. Да, с нами перестали шутить. Это чувствуется во всем. Такова воля Государя!..
Васнецов уехал в Москву на Пасхальные праздники. В Киев пришла печальная весть: убит талантливый и энергичный Московский городской голова Алексеев[190]. Его смерть — событие не только Московское, но и Всероссийское. Алексеев, как и Скобелев тех дней, как Скопин-Шуйский времен минувших, как множество других славных русских имен, — сошел в могилу насильственной смертью.
И, надо сказать, Россия — Москва, если не умела беречь их живыми, то хоронить с почестями была мастерица.
К тому времени надо отнести начало всяческих неудач Прахова по собору. Интриги в комиссии, с одной стороны, и напористость его — с другой, создали ему много врагов, как в Киеве, так и в Петербурге. Высокий мраморный киворий, или надпрестольную сень, исполненную по рисунку Прахова, дорого стоившую и уже поставленную в алтаре, под предлогом, что она заслоняет собой Евхаристию и нижнюю часть васнецовской «Богоматери», в Петербурге решили из алтаря убрать и перенести в крестильню, где это огромное и красивое сооружение совершенно пропало.
Такой успех киевских врагов сильно ударил по самолюбию нашего Адриана Викторовича. Он вернулся из Питера лишь к Пасхе. Со мной по-прежнему был мил. Между прочим передал, что Мясоедов и компания распускают слух, что будто бы Государь, увидев моего «Сергия», спросил: «Кто это? Франциск Ассизский[191]?» Ему ответили: «Нет! Преподобный Сергий!» Но меня теперь этим было не так-то легко смутить.
Тогда же нам — соборянам — стало известно, что Прахов сумел внушить мысль генералу Гурко, варшавскому генерал-губернатору, а тот подал мысль Государю, — создать в Варшаве грандиозный православный Собор. Эта мысль была принята, и на постройку собора правительством ассигнован миллион рублей, и была открыта подписка по Империи.
По мысли Прахова, собор должен был быть построен в древнемосковском стиле (это в Варшаве-то!) и расписан русскими художниками. И Адриану Викторовичу, в числе пяти лучших архитекторов, было предложено составить проект собора. Гурко желал видеть собор сооруженным при своей жизни. Прахов нам проговорился, что в качестве русских художников для будущего Варшавского собора он имеет в виду Васнецова и меня.
Планы его сбылись частично, Собор действительно был построен в старомосковском стиле, но не по праховскому проекту (неплохому), а по проекту Бенуа. Собор расписывали русские художники, среди них Васнецов был на первом месте.
Было и мне предложено принять в нем участие, но я, занятый росписью дворцовой церкви, построенной Цесаревичем Георгием Александровичем в Абастумане, имел полное основание уклониться от варшавского заказа, о чем никогда не сожалел. А когда, после несчастной войны, поляки решили срыть собор до основания, стало очевидно, что инстинкт меня тогда не обманул[192].
В апреле была снята верхняя часть лесов, и мы увидели собор в его еще неполном великолепии.
Тогда приезжал к больной Орловой-Давыдовой отец Иоанн Кронштадтский[193]. Он был в соборе с проф<ессором> Сикорским. Нас, — художников, там в то время не было. Отец Иоанн оставался в соборе лишь несколько минут. Весь Киев в дни его пребывания был на ногах, — всем хотелось его повидать.
Из Москвы вернулись Васнецовы. Соборяне встретили их на вокзале. Васнецовы привезли новые вести о моем «Сергии». В Москве он имел тот же успех, как и в Питере. О нем много говорили, горячо хвалили, не менее яростно бранили. Были охотники приобрести «Сергия», но за бесценок. Морозов — один из таких желающих[194].
Не раз Васнецов, Прахов, Баумгартен (председатель нашей комиссии — Киевский вице-губернатор) намекали мне на то, чтобы я взялся исполнить внизу иконостасы жертвенника и диаконника. Я не решался связывать себя новыми обязательствами и все же, в конце концов, согласился. Тогда обратились ко мне официально.
По условию, за восемь больших образов (размера образов главного иконостаса) мне предлагалось 4000 рублей, причем рекомендовалась новая заграничная поездка в Турцию, Грецию и Италию для ознакомления с древними византийскими мозаиками и живописью катакомб. Это было интересно, тем более что в первую свою поездку за границу мозаики я почти просмотрел, прошел мимо. Не до того мне было тогда.
Понемногу я начал готовиться к поездке. Прахов составил план поездки — на Константинополь, Афины, через Патрос в Бриндизи, далее в Палермо, Монреаль, Неаполь, Рим, Равенну, Пизу, Перуджию, Флоренцию, Венецию, Вену и домой, в Киев… Мне тридцать один год, я полон планов, энергия моя не знает границ… Теперь до отъезда моего за границу было необходимо закончить верхние иконостасы и сдать их комиссии.
Называя в начале своего повествования о Владимирском соборе семью Прахова «эксцентрической», я не показал до сих пор почти никаких признаков этой семейной особенности. Между тем такая слава за Праховыми была всеобщая и не «облыжная». Попробую показать те признаки или лучше факты, которые оправдали бы такую славу.
Всякий, или почти всякий, вступивший за черту праховской оседлости, должен был крепко помнить, что его здесь, за этой чертой, не спасет от неожиданных проявлений этой эксцентричности «ни чин, ни звание, ни сан»… Всякий, от простого смертного до особ высокопоставленных, не мог быть уверенным, что однажды, когда такая особа, или не особа, менее всего ожидает, например во время вечернего чая, при более или менее многочисленном обществе, мадам не скажет ему «дурака», или важный гость из Петербурга, профессор со всероссийским именем не заслужит «болвана», или кто-нибудь из местных обывателей, тоже за чаем, не почувствует, что ему за воротник рубашки налили молодые Праховы холодной воды.
И нужно было видеть физиономии этих «вновь посвящаемых», их полную растерянность, хотя в редких случаях гость не бывал предупреждаем о таких «возможностях», готовился к ним, и часто, убаюканный за вечер, получал то, что ему сулили, когда, казалось, опасность уже миновала. Простившись, провожаемый радушной семьей, шел в переднюю, мысленно упрекая тех, кто его запугивал, считая, что он, благодаря каким-то своим качествам или заслугам, был счастливым исключением, — в этот-то момент и оказывалось, что пропала его шляпа. Ее искали все, и гость, и вся эта милая, такая радушная семья. Гость терял терпение, догадываясь, что поспешил со своей самоуверенностью. В этот момент находилась его злополучная шляпа. Она висела, прикрепленная бечевкой к потолку передней.
«Сюрприз» готовился в то время, когда гость ораторствовал за чайным столом, когда ему казалось, что он — центр внимания. Готовился сюрприз резвыми детьми Праховых — Кокой и толстой Олей, иногда при участии «Барона» — Сведомского.
Такие проделки варьировались без конца, в худшую или лучшую сторону. Иногда, вместо пропавшей шляпы оказывалось, что калоши важного гостя прирастали к полу, а он, увлеченный прощальной беседой, не замечал что… они прибиты к полу гвоздиками. Много мог самоуверенный человек получить в этом доме неожиданностей…
За редкими исключениями, проделки сходили детям с рук благополучно. «Готовьтесь ко всему — здесь все возможно» — эти слова должны были бы сопутствовать входящему в квартиру Праховых.
Чем это объяснить — трудно сказать: дети были во всех случаях, кроме описанных, очень воспитаны (старшая Леля в шалостях никогда участия не принимала, но иногда о затее знала и… молчала).
Такая распущенность могла быть объяснима тем, что Э. Л. Прахова была очень истерична, избалована, с молодости была окружена средой артистов, часто склонных ко всевозможным эксцентричным выходкам, инсценировкам. Как знать? Истеричность, нервность Эмилии Львовны проявлялась иногда в формах чрезвычайных и неожиданных.
Бывало не раз, что «сам», как мы — соборяне звали Адриана Викторовича, увлекшись больше меры какой-нибудь очередной красавицей, впадал в немилость Эмилии Львовны. После бурного разговора «на тему дня» Эмилия Львовна шумно покидала дом. Наступала общая тревога. Ее искали по Киеву, к вечеру где-нибудь находили. Тогда она запиралась в комнате, где стоял рояль. Наступали томительные часы и даже дни ее уединения. Иногда после долгого молчания начинали раздаваться величественные звуки Баха, Шопена, Бетховена. Звуки становились все более и более насыщенными чувством, владевшим оскорбленной душой Эмилии Львовны. Такая музыка раздавалась иногда часами.
Талант этой незаурядной женщины сиял. Игра ее была неотразимо прекрасна. Мы — соборяне, попадавшие в такие дни к Праховым случайно, часами сидели, слушали, как рядом, за дверью, скорбела, каялась, неслась ввысь в творениях Баха, Бетховена душа Эмилии Львовны. Эта истеричная женщина казалась нам тогда иной, прекрасной, мы забывали то, что часто так мало нам нравилось в ней. Сочетание истинного горя, глубоко взволнованного чувства с гениальной музыкой творили тогда чудеса, и мы были свидетелями их.