О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания — страница 57 из 115

[261].

С «Грозным» было то же, что за два года перед тем с Суриковским «Ермаком». Обе картины вовсе не вызывали споров. К ним остались равнодушны. Будущее показало, что «Грозный» и «Ермак» были разноценны. Время обнажило все недостатки «Грозного», «Ермак» же возрос с годами в своем значении до «Морозовой» и, быть может, превысил эту великолепную картину компактностью композиции и мистическим воодушевлением.

В Академии художеств произошли волнения среди академистов. Около четырехсот человек было уволено. Профессору А. И. Куинджи было предложено оставить Академию. Она закрылась на неопределенное время[262].

В тот мой приезд в Петербург Прахов всячески старался меня афишировать, всюду возил меня. Я был вместе с ним во дворце гр<афа> Шереметева, на торжественном заседании образовавшегося тогда, под председательством молодого Государя, «Общества ревнителей просвещения в память Императора Александра III». Прахов читал там доклад «О значении передвижников и об отношении к ним покойного Государя». При этом большое место было отведено Владимирскому собору. Собор и был центром праховского доклада. Он был, по его докладу, художественным центром Русского искусства в эпоху Александра III. Наши имена, особенности дарований были разукрашены так, что я не знал, куда деваться.

На заседании была вся петербургская знать: Победоносцев, Делянов, ожидали вдовствующую Императрицу.

В те дни я встречался с Праховым то там, то здесь. То на Дягилевской выставке шотландцев[263], то в Академии. Прахов был всюду и везде. Ходили слухи, что он не сегодня-завтра будет назначен вице-президентом Академии художеств вместо Толстого, что Прахов заменит бездарного Парланда по сооружению храма Воскресения… А наш Адриан Викторович был таков, что от него можно было ожидать всяких неожиданностей…

С Праховым попал я на званый обед к только что назначенному Варшавскому генерал-губернатору Светлейшему князю Имеретинскому. Сам Князь не был с виду ни породист, ни красив. Об уме его были слухи разноречивые, но тактичным он был, что показало его пребывание в Варшаве. Сама Княгиня, урожденная графиня Мордвинова, дочь известного художника, графа Мордвинова, была еще менее представительна, чем ее муж, но приветлива и не худо рисовала, будучи ученицей Шишкина.

В особняке Имеретинских на Царицынском лугу нас встретили очень любезно. Перезнакомился с какими-то важными, отжившими свой век стариками и старухами, поклонниками Владимирского собора. Была художница Куриар, с ней и пришлось мне сидеть рядом за обедом. К тому времени я совсем освоился с этикетом подобных домов, ни мало не терялся, но ручек дамам не целовал.

В тот приезд мой в Петербург с меня написал схожий, но малоинтересный портрет Н. Д. Кузнецов. Портрет этот находится в Уфимском музее.

Парланд снова обращался с предложением взять еще что-то для храма Воскресения — я отказался.

В начале марта я уехал в Москву. Весна в тот год была ранняя. Приближался месяц, когда Олюшка должна была ехать в Киев держать экзамен в Институт.

У меня созрела мысль принести Третьяковской галерее, тогда уже подаренной Павлом Михайловичем городу Москве, две свои картины и эскиз из жизни Преподобного Сергия. Картины «Юность пр. Сергия» и «Труды Преподобного» в свое время не были взяты в галерею. Между тем общество их ценило. Мне казалось, что весь цикл картин из жизни преподобного Сергия должен быть в Москве, вблизи места его подвижничества. Я посоветовался с близкими и письмом к Третьякову, как пожизненному попечителю галереи, просил его принять названные вещи в дар городу Москве.

«Глубокоуважаемый

Павел Михайлович!

Обращаюсь к Вам, как к основателю и попечителю Московской городской Художественной галереи…

Давнишним и заветным желанием моим было видеть задуманный мною когда-то ряд картин из жизни Преподобного Сергия — в одной из галерей Москвы, с которой имя Преподобного связано так тесно в истории России. Теперь, когда начатое дело может считаться доведенным до конца (частью — в картинах, частью — в эскизах), я решил просить Вас, Павел Михайлович, принять весь этот мой труд в дар Московской городской Художественной галерее, как знак моего глубокого почтения к Вам.

В настоящее время в распоряжение галереи может поступить картина „Юность Преп. Сергия“ и акварельный эскиз „Прощание Преп. Сергия с Вел. Кн. Дмитрием Донским“. Картина же „Труды преп. Сергия“ будет доставлена в галерею по окончании выставки в провинции. Если пожелаете, Павел Михайлович, осмотреть эскиз и картину „Юность преп. Сергия“ в ее законченном виде, прошу пожаловать ко мне в мастерскую, от 10 ч<асов> утра и до 3-х я бываю дома ежедневно»[264].

Павел Михайлович, по получении письма моего, немедленно явился ко мне и в самых трогательных выражениях благодарил меня «за сочувствие его делу». Затем, когда вещи были уже в галерее, я получил официальную благодарность от Кн<язя> Голицына, тогдашнего Московского городского Головы. Таким образом, весь цикл моих картин из жизни Сергия Радонежского с того времени стал достоянием Русского общества — народа. По слухам, что доходили до меня, поступок мой был принят хорошо. Мне говорил об этом и Виктор Михайлович Васнецов и другие. Вообще в те дни ко мне многие были настроены более чем сочувственно. Говорили, что я для многих сейчас ближе, чем Васнецов.

В Москве «На горах» приобрела немало почитателей. Здесь она и выглядела по-иному. Деловому Питеру мало было дела до того, что на душе у моей героини, или, как некоторые называли ее, «Фленушки»[265].

В мае Олюшка с моей сестрой ездили в Киев. Там она держала экзамен в институт, выдержала его и вернулась в Уфу до осени. В Киев должен был и я переселиться на долгие годы.

Пока что я устроился около Троицы в Вифании, там работал до отъезда своего в Кисловодск, куда еще зимой обещал приехать Ярошенкам, к которым все более и более располагалась моя душа.

Кисловодск. «Молниеносная» любовь

В начале августа я был в Кисловодске. Николай Александрович Ярошенко тогда только что вернулся из заграницы. Он был совсем без голоса. Говорили, что у него, несомненно, горловая чахотка. Он по-прежнему был мил, остроумен и хорошо настроен ко мне.

В Кисловодске в то лето было еще двое тяжелобольных — чахотка в последней стадии — молодых художника: сын покойного В. Г. Перова — Владимир, малодаровитый, малоприятный красивый молодой человек и Сергей Анфимович Щербиновский, тоже красивый, как оперный Ромео, очень мягкий, деликатный, не даровитый человек. Щербиновский был брат так называемого «Митеньки» Щербиновского, способного, безалаберного болтуна-художника. Сергей Анфимович часто бывал у Ярошенок.

В то лето я написал с Николая Александровича Ярошенко небольшой, слабый по живописи, но довольно похожий портрет на воздухе, в саду, теперь находящийся в Полтавском музее.

Тогдашнее пребывание в Кисловодске осталось памятным мне на всю жизнь еще тем, что там я вторично испытал сильную любовь, ее чары, радости, горести, волнения в такой неожиданной и бурной форме, как, быть может, не пережил в свои юношеские годы.

Как-то, помню, я возвращался от Ярошенок с Сергеем Анфимовичем Щербиновским. Дело было к вечеру. Шли к себе домой, разговаривая о том о сем. Щербиновский неожиданно остановился около маленького голубого домика и просил подождать его минуту-другую, пока он переговорит со своей тифлисской знакомой. В открытое окно Щербиновский окликнул свою знакомую по имени, и тотчас же из окна раздался чарующий, такой глубокий, мелодичный и неотразимо прекрасный, как у Дузэ, голос: «Анфимыч, это вы?» Той, что говорила, не было видно за тюлевой занавеской, и она продолжала перекидываться с Анфимычем ничего не значащими фразами, но то, что слышало мое ухо, было так музыкально, так неожиданно прекрасно и трогательно задушевно, что я, стоя поодаль, не мог без волнения слушать. Невидимая незнакомка пригласила Анфимыча зайти к ней, но он сказал, что не может, что он не один и, на вопрос с кем, назвал мое имя.

Поговорили минут десять, попрощались, и мы с Щербиновским пошли своей дорогой, а дивный голос, его божественная музыка преследовали меня неотступно, и я спросил Анфимыча, с кем он говорил, кто обладательница этого волшебного голоса. Он назвал итальянское имя, под которым моя незнакомка пела тогда в Кисловодске в опере. Все, что я узнал о ней, все меня влекло к ней, и я просил милого Анфимыча при случае познакомить нас.

На другой или на третий день мы снова проходили с Щербиновским мимо голубого домика, скорей — казацкой хатки с незамысловатым крылечком, и Щербиновский опять окликнул свою приятельницу. Опять та же дивная музыка. Незнакомка просила подождать минутку — она собиралась в театр.

Прошла довольно длинная минутка, когда на убогом крылечке показалась она, такая гибкая, хорошего среднего роста, в накинутом итальянском плаще с капюшоном. Лицо веселое, задорное, со вздернутым носиком, на котором как-то выразительно сидело пенсне, а из-под накинутого капюшона капризно выбивались на лоб, на глаза пряди волнистых волос.

Нас познакомили. Она знала «Варфоломея» и еще что-то. Полились дивные звуки не песни, а простой речи, но столь музыкальные, столь задушевные и трогательные, что хотелось слушать и слушать без конца. Мы шли улицей, потом парком.

Я старался, как художник, не только наслаждаться музыкой, но рассмотреть и самый инструмент, который обладает таким дивным свойством. Л. П., так звали г<оспо>жу С., была ни в коем случае не красавицей. В ней поражало, очаровывало не внешнее, а что-то глубоко скрытое, быть может, от многих навсегда, и открывающееся немногим в счастливые минуты. Через веселую, остроумную речь сквозили ум и какая-то далекая печаль. В глазах эта печаль иногда переходила в тоску, в напряженную думу, и тогда задорный вздернутый носик так не гармонировал со складкой упорной думы над ним.