О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания — страница 79 из 115

Немало писем, знакомств, разговоров, очень интересных и характерных, было за это памятное мне время. Приведу две-три такие встречи, беседы.

Однажды, уже в середине выставки, когда успех ее определился, когда и по будням бывало много народа, а по праздникам переваливало за тысячу, ко мне явился какой-то уполномоченный от группы молодежи — студентов и курсисток, кои хотели меня видеть, слышать объяснение некоторых моих картин.

Я и раньше слышал и читал письма неведомых корреспондентов. Одни меня восхваляли, другие упрекали за отсутствие картин на темы минувших дней. Ну, думаю, сейчас придется держать ответ. Умудри, Господи!

Иду, и, как всегда в таких «критических» случаях, спокоен, внешне спокоен. Спускаюсь в зал. Толпа. Лица молодые, приятные и неприятные, молодежь мужская и женская. Я вхожу в их гущу. Стоят перед «Димитрием Царевичем». Кольцо за мной замыкается. Здороваюсь, отвечают не все.

Вперед вышла некрасивая, полная, коренастая девушка и старообразный, высокий, бородатый студент. Одеты оба бедно. Лица знакомые, такие памятные с молодости. С такими живал когда-то, и хорошо живал в Москве по «меблирашкам». Те же ухватки, все то же, что было двадцать пять лет тому назад. Послушаем, посмотрим, с чего начнется допрос, в чем станут обвинять меня. «Димитрий Царевич» — самая одиозная, самая острая картина на выставке. С нее, вероятно, и начнут. Так и вышло.

Курсистка с места взяла мажорный тон. Смысл ее речи был таков: как и чем я могу объяснить то, что взял такой сюжет для своей картины, тем самым сея в народе предрассудки, поддерживая веру в нелепые понятия; что личность этого самого «святого» далеко не такова, каким я желаю его показать, и пошла, и пошла… В окружающих вижу сочувствие моей обвинительнице. Особенно грозен бородатый, длинный студент.

Я дал наговориться милой девице, выложить все ее обвинения меня в крайнем моем невежестве, во «тьме» моей, и, когда поток ее красноречия иссяк, когда я выслушал еще двоих-троих, — вот тогда и я заговорил. Заговорил со всем возможным спокойствием и дружелюбием. Напомнив прежде всего эпиграф поверия народного, что был в моем каталоге перед «Димитрием Царевичем»[365], сказал, что у меня и в мыслях не было написать «исторического» Димитрия Царевича. Тема эта лишь предлог к тому, чтобы рассказать людям переживания матери, потерявшей ребенка, быть может, потерявшей надежду иметь детей вообще. Что тут, так сказать, рассказ ведется от имени такой несчастной матери. При этом я обратился к моей вопрошательнице с вопросом — замужем ли она? Ответила — нет.

Говорю: «Вот когда вы выйдете замуж, а вы молоды, и это будет, когда станете матерью, тогда поймете не рассудочно, не отвлеченно, а сердцем, быть может, опытом, что такое дитя и что значит его потерять».

Девица покраснела, смутилась, смягчилась, прошел по окружающим какой-то шепот, одобрение. Я почувствовал, что опасность миновала. Даже сердитый бородач стал на меня смотреть мягче. Вопросы живые, человеческие посыпались со всех сторон. Кончилось тем, что мне жали наперерыв руки, благодарили, и я расстался с моими молодыми людьми самым приятным образом.

А вот и еще один разговор. Мне говорят, что меня желает видеть генерал Верещагин. Прошу его в свою комнатку, наверху при выставке. Входит крупный, нарядный генерал, очень схожий по облику с покойным Василием Васильевичем Верещагиным — баталистом. Рекомендуется, называя себя братом знаменитого художника.

Смотрю — золотое оружие. Вспоминаю — «Шипка-Шейново», летящий на белом коне Скобелев, его приветствие героям: «Именем Царя, именем Отечества — спасибо, братцы!» Позади Скобелева летит ординарец — это теперешний мой гость — ординарец Белого Генерала[366].

Начинается беседа, угощенье папиросами. Все, как полагается. Спрашивает, сколько бывает посетителей. Отвечаю, сколько в будни, сколько в праздник. Бывает много, по сравнению с другими выставками, но мой гость недоволен. Горячится, упрекает меня в неумении вести дело. Что так-де нельзя, что, имея в руках такую выставку и в такое время, надо уметь им пользоваться, проявить инициативу, быть смелым и т. д.

Я слушаю… Генерал спрашивает, что я намерен делать дальше, хочу ли я показать свои картины в Москве. — Да, — говорю, — предполагаю. — Где? — Еще не знаю…

— Как «не знаю»? Тут и знать нечего… Поезжайте в Москву, снимите манеж, да, манеж, манеж. И там выставьте свою «Святую Русь» и другие вещи. Назначьте не 40 коп<еек>, как Вы все сейчас делаете, а в будни по пятаку, в праздники пускайте даром, а в понедельники для избранных по рублю. Народ повалит. Десятки тысяч пройдут через манеж, и вот вы увидите, что результат будет тот, что ваше имя будет греметь, и вы соберете не какие-нибудь гроши, а большие тысячи. Поверьте моему опыту. Ведь я в былое время был постоянным сотрудником и помощником брата. Помню (да и вы помните по газетам) выставку брата в Вене. Отличное помещение в центре города. Выставлена серия евангельских картин. Помните? Ну вот, с первых же дней скандал: Венский архиепископ запрещает некоторые, особенно яркие. Их пришлось снять. На другой день газеты полны разговоров о выставке; какой-то фанатик-католик обливает одну из картин серной кислотой. Мы с братом в восторге, — после этого народ повалил толпами. Конная полиция едва могла сдерживать толпу перед входом на выставку. Каждый день давка, обмороки и проч<ее>. Брат и я приходим домой возбужденные, довольные. Что-то будет завтра? — Хорошо было бы, если завтра одного-двух задавили насмерть. — Воображаю, говорит брат, что было бы тогда на следующий день!.. Выставка имела громадный успех. Вот как нужно делать выставки! — заключает взволнованный воспоминаниями бывший ординарец Скобелева.

Я слушаю и чувствую, что «не в коня корм», что у меня нет тех данных, коими был одарен так щедро покойный Василий Васильевич Верещагин. Я благодарю генерала, но не обещаю следовать его советам. Расстаемся любезно, но сдержанно.

Было и такое: входит ко мне в комнатку субъект типа мастерового или рабочего — высокий, сухой, нервный.

— Я к вам, — говорит.

— Садитесь, в чем дело? И вот, что называется с места в карьер, начинает желчно, раздраженно жаловаться на недавнее прошлое. Что их-де обманули, что вообще кругом ложь и неправда. Что «обещают хлеба, а дают вместо хлеба камень».

Ну, думаю, дело дрянь. Никакого хлеба я не обещал и камня тоже не давал. Писал картины, как думал, как чувствовал… и только. И вот — на, поди!

Однако не ко мне относились такие горькие упреки. А я, напротив, своей «Святой Русью» утолил духовный голод моего мрачного посетителя. Он, по его словам, в первый раз почувствовал, что здесь есть какая-то «правда». И все это говорилось так сухо, деловито, серьезно.

Я почувствовал всю драму разочарованного человека. Разговорились, назвал какой-то неизвестный мне Петербургский завод, где он работал, принимал участие в минувших событиях… Расстались по-хорошему. Жал руку, благодарил…

Незадолго до закрытия выставки ко мне подошел офицер самого «армейского» вида. Назвал фамилию и попросил меня уделить ему несколько минут поговорить, посоветоваться. — Пойдемте наверх, — говорю ему, — там и поговорим.

Начал издалека. Целая биография. Сибиряк, «мальчик» в гостином дворе. Потом какая-то ученая экспедиция Князя, помнится, Голицына. Нужен художник, так как взятый в столице по пути умер. Князю называют гостинодворца, он-де «балуется», рисует. Князь посмотрел «баловство», понравилось, взял с собой… Тибет, еще что-то. Экспедиция кончена. Юноша, по протекции Князя, поступает в юнкерское училище, его кончает (способный, цепкий). Вот он офицер. Однако закоренелая привычка, любовь к рисованию не оставляет его. Рисует урывками. И вот теперь он уже поручик, лет под тридцать. У меня на выставке что-то почувствовал и решил поговорить со мной. Хочет бросать военную службу. Ему не по духу, тяжелое время, некоторые обязанности, кои он по долгу присяги не имеет права не выполнять. Спрашивает, как быть?

Что ему сказать, что посоветовать этому совершенно незнакомому офицеру? Ни способностей, ни условий жизни его я не знаю. Спрашиваю: «Женат?» — «Да, есть ребенок». Что тут посоветуешь? А он ждет, так верит тебе…

Говорю: «Не бросайте пока службы, а ходите в Общество Поощрения Художеств, — рисуйте, пишите. Через год-другой будет видно, что делать». — Не того ждал от меня поручик, однако благодарил, обещал подумать.

Года через четыре (я жил уже в Москве, расписывал церковь Марфо-Мариинской обители) стою где-то у Серпуховских ворот, жду трамвая. Еще два-три человека. Один зорко всматривается в меня, подходит, спрашивает: «Вы меня не узнаете? Я такой-то, был у вас на выставке, говорил с вами. Помните, офицер?»

Вспоминаю, но от офицерства ничего не осталось, он уже штатский. Тогда же бросил военную службу, поступил в Общество Поощрения Художеств, много работал. Сейчас здесь, в Москве, управляет домом какого-то купца на Калужской улице… и художествует, рисует, что называется, запоем. Я живу близко, на Донской, просит меня зайти, посмотреть его работы.

Как-то захожу, смотрю кучу этюдов, набросков. Способности несомненные. А бывший поручик повествует, что он уже участвует в выставках, такой-то и такой-то. Что же, в час добрый!..

Заходит ко мне. Постоянно в хлопотах, житейских и художественных. Энергия неукротимая и страшная, неудержимая словоохотливость. Мысли роятся в голове, но мысли эти не новы, у кого они ни бывали…

Года через два, слышу, он едет на средства Поленовых в Париж месяца на три… Оттуда приезжает совершенно сбитый с толку. В голове путаются барбизонцы с импрессионистами… Сумбур страшный.

Пробую удержать его на чем-либо одном. А он несется на всех парах… Опыты, опыты, без конца опыты и словоизвержения… Однако мне удается внушить ему необходимость серьезной школы, формы. Он начинает понимать это. Пытается строже рисовать, переезжает в Тарусу, там работает не покладая рук, время от времени показывая сделанное мне.