Наше величье – бытийство цветка.
Мюзот, 22 декабря 1923
Восьмая Дуинская элегия
Рудольфу Касснеру посвящается
Распахнуты в простор, открытый настежь,
Творенья очи. И только наши смотрят словно вспять,
всеокружив его подобием сплошных капканов,
все перекрыв тропинки на свободу. Что там, снаружи,
знаем мы, пожалуй, лишь из лика зверя;
еще бы: ведь уже младенца
мы поворачиваем вспять, чтоб формы
он созерцал в оглядку за спиной, но не открытость, но не тот простор,
что так глубок в случайном взоре зверя.
Свободного от смерти. Мы же
ее одну и видим. Зверь свободный
закат свой чует лишь позади себя,
перед собою – Бога; когда ж идет вперед –
то только в вечность;
так, как идут туда фонтаны и колодцы.
Когда бы нам могло явиться вдруг
хоть на единый день то чистое пространство,
где непрерывно распускаются цветы!
Но перед нами – мир всегдашний,
и никогда не открывается Нигде;
нет, не со знаком минус: чистота,
та неподвластность никому, что только дышит,
и бесконечно знает, и никого и ничего не ищет.
Так ребенок порой себя теряет в тишине и входит в это,
и тормошат его, чтобы вернуть назад.
Или вдруг кто-то умирает, и тогда
он это – сам; ведь если смерть
подходит очень близко –
ее не видно, и тогда наружу
взглянуть нам удается, в измерение иное,
быть может даже мощным зверя взором.
Влюбленные, когда нет никого, кто взор им застит,
подходят тоже к этой тонкой кромке и,
изумленные, глядят-ненаглядятся…
Им словно по ошибке приоткрылось
там, позади другого – нечто вдруг…
Но дальше их – ни-ни, никто;
преградой – мир всегдашний.
Всегда к творению повернутые, мы
лишь в нем одном отыскивать умеем свободы проблески, от нас во мгле сокрытой.
Хотя, случается, вдруг зверь безмолвный взглянет
на нас спокойно и, пройдя насквозь, уходит…
И это называется судьбой: всегда напротив пребывать,
всегда напротив, и ничего не чувствовать иного.
Когда б сознание, похожее на наше, у зверя было,
так, чтоб, верный нам, он двигался навстречу из простора, –
он нас бы, несомненно, развернул. Но жизнь его
так бесконечна для него, непостижима, так неподвластна
его собственному взгляду и так чиста, как все, что видит он.
И там, где мы грядущее находим,
он созерцает всеобъятность и себя в ней
и примирен и исцелен уж навсегда.
И все же в бдительном и теплом звере есть озабоченность
и тяжесть есть какой-то меланхолии великой.
Ибо и он всегда несет в себе
то, что и нас одолевает часто:
воспоминание о том, что уже было однажды некогда –
да, было уже то, к чему нас так неудержимо манит,
с чем мы сближенья родственного ищем и чье касанье
бесконечно нежно. Здесь всё – дистанция, разрыв и промежуток,
а там, в той дали, всё дыханьем было.
И после первой родины вторая
для зверя двойственна, сквозна и ненадежна.
О ты, блаженство крошечных созданий,
живущих в недрах, в тех, что их родили!
О счастье мошки, что всегда внутри
летит и скачет, даже если возраст брачный
ей наступает: лоно – тот же космос.
Взгляни на полузащищенность птицы:
ей, может быть, уже почти известно
о двойственности своего происхожденья,
как будто бы она душой этруска была когда-то,
а потом пространством была взята и замерла фигурой,
улегшейся на крышке саркофага.
О, как же должен быть ошеломленным тот,
кому летать назначено судьбой,
но чье происхождение – из лона!
Какой испуг он должен испытать
перед собой, когда вдруг озаренно
взмывает в воздух, если он при этом
всего хотел лишь прыгнуть по тарелке.
Так вдруг летучей мыши странный след
пронзает вечера фарфоровую хрупкость.
Так кто ж мы? Зрители, повсюду и всегда.
Развернутые ко всему, но только не к простору!
Переполняет нас. Мы сводим все в порядок.
Едва он есть, глядим – уж всё в руинах.
И снова бьемся над гармонией, как вдруг
и сами превращаемся в руины.
Так кто же, повернув, поставил здесь нас так,
что чем бы мы себя ни занимали,
всегда мы в том же положении, как тот,
кто уходить собрался и уходит?
Как он, когда, взойдя на холм последний,
еще раз взор бросает на долину и, обернувшись,
вдруг сбавляет шаг, едва идет и медлит, медлит, медлит…
Так мы живем: наш каждый миг – прощанье.
Мюзот, 1922
Сонеты к Орфею
III (Часть первая)
Бог это смог. Но как, скажи мне, смертный
за ним пройдет по музыки горам?
Чьи помыслы порывисто-несметны,
разве построит Аполлона храм?
Ведь пенье, как ты учишь, не алканье,
не извещенье: наконец-то, мол, достиг!
Песнь – Бытие. Для Божества – дыханье.
Но мы есмы – когда? когда Архистратиг
к нам в бытие круг звезд и Землю-мать направит?
Не есть ты, юноша, и даже когда страсть
твой голос распахнет и милую восславит.
Учись же забывать воспетости красот.
Это – течет. И в истине напева – иное веянье, иная власть:
то дует в нас Ничто с божественных высот.
XXVIII (Вторая часть)
Приди, станцуй! Еще почти дитя, дополни
хоть на мгновенье танца вещество
до чистого созвездья там, где воли волны,
которой мы тупой природы торжество
всебренно превосходим. Дрогнула она
лишь только раз, уйдя, как зачарована, в Орфея пенье.
Ты от тогдашнего движенья оттолкнулась дна,
чуть удивившись, когда дерево в ошеломленье
задумалось, войти ли в ритм с тобою слуху вслед.
Ты помнила еще то место, где вздымалась лира,
когда звучала; о неслыханная сердцевина!
Лишь для нее летела ты (не шла) – прекрасно и невинно,
когда надеялась увидеть цельным образ мира,
чтоб друга лик и шаг пронзил вращенья свет.
Георг Тракль
Истаяло лето
Зеленое лето истаяло так незаметно;
лик твой хрустален.
Смерть приняли молча цветы у вечернего пруда.
Испуганны зовы дрозда.
Жизни надежда напрасна. Ласточка в доме
в путь собирается дальний.
В холм погружается солнце;
ночь уже намекает о странствиях звездных.
Тихи деревни; звучно окрашены,
всеми покинуты, рощи.
Сердце – нежнее, покорней склонись
над невинно уснувшей.
Зеленое лето истаяло так незаметно;
звучен и звонок шаг чужеземца
в серебряной но́чи.
Запомни синюю птицу тропы его дикой,
блаженного пенья его молитвенной жизни!
В пути
Вечером чужеземца отнесли они в камеру мертвых;
смол ароматы; шелест чуть слышный красных платанов;
смутные галок пролеты; на плацу меняется стража.
Солнце в черноты холста льняного укрылось;
снова и снова возвращается этот исчезнувший вечер.
В комнате рядом – сестра за роялем: Шуберт, соната.
Кротко тонет улыбка ее в обветшавшем фонтане;
в сумерках он шелестит, чуть-чуть голубея.
О, как стар род наш древний!
За окошком в саду – кто-то шепчет кому-то;
кто-то покинул уже это черное небо.
Яблоки на комоде, как они пахнут!
Бабушка зажигает золотистые свечи.
Как нежна эта осень! Тихозвучны наши шаги
в этом парке старинном, возле высоких деревьев.
Как серьезен гиацинтовых сумерек облик.
Синий родник – у твоих ног; как таинственна алая тишь твоих губ,
уходящих в сумрак дремотный листвы, в темное злато
этих подсолнухов низко склоненных. Веки твои,
маковой тяжестью по́лны, грезят на лбу моем кротко.
Грудь просквожает колокольная нежность.
Облаком синим с головой накрывает твой силуэт
в этих сумерках ранних.
Песня гитары где-то в корчме отдаленной,
бузины дикие заросли, о, как просторен уходящий день ноября,
в полумраке подъезда – родные шаги; ракурс коричневых ставен,
приоткрыто окно, где надежды сладость все та же…
Как несказанно, о Боже, – с чем потрясенно встаем на колени!
Как темна эта ночь! Погаси
пурпурный пламень рта моего. В тишине
умирают робкой души одинокие струн переборы.
Опьянев от вина, головой погружаюсь в желоб дождей.
Не мешай.
О тишина проживанья в сумеречности сада,
где очи сестры изумлённы и таинственно-тёмны
и всматриваются в брата.
Пурпур ртов их истерзан
и тает в вечерней прохладе.
Сердце рвущее время.
Дар сентября – золото груш. Ладана тихая сладость;
вдоль палисадника старого – горящие георгины.
О, расскажи, где мы были, когда проплывали мимо
вечером в черной лодке?
Журавль проплывал над нами. Зябнущие руки
черноту обнимали, а в глубине ее – кровь текла
и устремлялась куда-то.
Влажная синева касалась наших висков и затылков.
О, мой бедный ребенок.
Из очей твоих мудрых из глубины волхвует
пол единый и смутный.
Вечером
2-я редакция
Трава желта еще, а лес – то сер, то чёрен.
Но вечером уже дымится зелень.
И с гор река идет, хладна, чиста,
поет в протоке скальном тайно, тихо.
И тот же звук, когда бредешь чуть пьяный,
и всё – в ногах: путь дикий в Синеве;
и птички восхищенные трезвонят.
И вот уж тьма совсем, все глубже, глубже
ты голову склоняешь на источник, на голубую воду, бабье лоно!
И снова возвращаешься в закат в зеленой роще.
И шаг твой и тоска звучат мелодией одной сквозь пурпур солнца.
Рано ушедшему
О, черный ангел, ты вышел неслышно из древа глубин,