О священство свиданья
с этой осенью древней!
Лепестки осыпают
розы желтые
у садовой калитки.
Смутной слезою
стала великая боль,
о сестра!
Как неслышно кончается
этот день золотой.
Иоанне
Мелодию твоей походки
в переулке
слушаю снова и снова.
В порыжевшем саду –
синеву твоей тени.
В сумерках среди деревьев
однажды пил вино я.
Капля крови
с виска твоего упала
в мой стакан, вдруг запевший;
час безбрежной тоски;
снегами подуло,
шевельнулась листва от созвездий.
Всякую смерть повидала
тусклого ночь человека.
Раной во мне поселились
пурпурные твои губы.
Словно пришел я с зеленых
хвойных холмов и сказаний
родины нашей, нами
давно уже позабытой –
кто же мы?
не голубая ли песня плача
мшистой лесной речушки,
где таинственно пахнут
даже фиалки весною?
Мирная деревенька
когда-то летом хранила
детство нашего рода,
и вот он медленно гаснет –
холм, седые внуки;
нам снятся сны о кошмарах
полуночной нашей крови,
о те́нях в каменном граде.
Грезящий Себастьян
Адольфу Лоосу
Мать носила дитя под луною, под белою,
в тени орешника и бузины вековой,
хмельная от маковых соков и плача дрозда;
и тихо склонялся над нею
в состраданье великом лик бородатый,
хотя едва был заметен в туманности окон;
и старые праотцев вещи лежали,
дряхлея; любовь, осень, мечтанья.
Стало быть – смутный день года, печальное детство,
когда опускался мальчонка тихонько
к тем водам прохладным, к серебряным рыбам;
Покой и Лицо;
когда ж, каменея, он бросился как-то пред вороными,
взбешёнными чем-то, то в серой ночи
звезды́ наступило над ним восхожденье.
В другой раз он матери руку как лед
держал, когда шли сквозь погост Петер-Санкта
той осенью поздней; вдруг нежный покойник,
что в сумраке склепа лежал тихо-тихо,
поднял на него леденящие веки.
И все же он маленькой птичкой был в роще,
давно облетевшей, игрой колокольной
ноябрьских вечерий, молчаньем отцовским,
когда в сновидении зыбком спускался
по лестнице шаткой во мгле предрассветной.
Кротость души одинокой. Вечера зимность.
Смутные пастухов силуэты возле старого пруда;
дитя в шалаше из соломы; о, как незаметно
упадал этот Образ в черноту лихорадки.
Ночь: та, что священна.
В другой раз возле сильной отцовской руки
молча взбирался на угрюмость кальварской вершины[47],
а в брезжащих нишах межскальных
ритмами мифа шла голубая фигура,
из раны под сердцем пурпуром кровь вытекала.
О, как неслышно крест воссиял в смутной душе!
Любовь; по черных углам – таянье снега,
синим ветром орешника старые ветви промыты,
плотные своды лещины;
тогда и явился мальчонке алый тот ангел.
О радость; в прохладе вечерней гостиной –
сонаты звучанье,
а сверху на балке коричневой куколки свет серебристый,
и вдруг из нее бабочки голубеющей появленье.
О близость смерти! В каменность мощной стены
уткнулось вершинное злато; смолк и ребенок,
и в марте всё том же зачахли лунные лики.
Алость пасхальных колоколов в склепе ночи,
серебряных звезд голоса:
благоговейно омыты темным безумьем
уснувшего лба.
О, как тихо скольжение вниз по синей реке;
оживленье смыслов забытых, когда в зеленых ветвях
дрозд в Закат Чужестранность позвал.
В другой раз, под вечер возле костлявой старца руки
шел вдоль ветшающих стен городских, вдруг
некто в черном плаще, на руках его – розовый мальчик…
Под тенью лещины тогда дух зла внезапно дохнул.
Наощупь по зеленым ступеням лета. Как незаметно
и кротко сад одряхлел в буром осеннем молчанье;
ароматы старых кустов бузины; о, эта печаль и тоска их,
когда в тени Себастьяна серебряный ангела голос
умолк безвозвратно.
На Монашьей горе
2-я редакция
Там, где под тенью вязов осенних вниз, чуть приметна, уходит тропа,
вдалеке от лесных шалашей, от лежанок пастушьих, –
неустанно за Странником следует образ прохлады туманный,
над мостком каменистым, где гиацинтовый мальчика голос
тихо сказку лесную, давно позабытую нами, волхвует;
там Кротко-больное, там плач одичалый брата-монаха.
Вот колен чужеземца коснулась последняя зелень,
а потом – каменеющих лба его и затылка.
Вот родник голубой зазвучал, как он близок,
то – женские слезы и плачи.
Синяя ночь возлегла нам нежно-нежно на веки.
Молча соприкоснулись наши тленные руки.
О, как сладка ты, невеста!
Бледность покрыла нам щеки, белый жемчуг Селены
растворился, мерцая, на дне зеленого пруда.
Окаменевшими видим мы наши с тобою звезды.
О пронзительность боли! Тени, обнявшись пьяно,
бродят по саду преступно,
так что в чудовищном гневе деревья и звери их судят.
Мы же в гармонии кроткой сквозь хрустальные волны
тихую ночь проплываем.
Розовый ангел выходит к нам из гробницы влюбленных.
Псалом
2-я редакция
Карлу Краусу посвящается
То свеча, задул ее ветер.
То деревенский кабак, незнакомец в подпитье изрядном
вышел и в сумерках сгинул.
То виноградник; кто его выжег? черный, в гнездах паучьих.
То комната, выбеленная молочно.
Умер безумец. То остров в южных морях,
здесь Бога Солнца встречают. Бьют барабаны.
Воинственны танцы мужчин. Жены, увиты гирляндами
и фейерверком цветочным, бедрами мерно играют,
а море в такт им поет. О наш потерянный Рай!
Нимфы уже и давно покинули золото рощи.
Погребают пришельца. Дождик слепой вдруг пошёл.
Пана потомок, землемером прикинувшись тонко,
на асфальте расплавленном спит, позабыв об обеде.
А малышки дворовые – в платьицах ветхих настолько, что жаль их до боли.
То квартира, в которой аккорды живут и сонаты.
Перед зеркалом (тотчас же слепнет оно) обнимаются тени.
А в окнах больничных греются те, кто идут на поправку.
Тащит вверх по реке белый катер чумы кровавые дроги.
Снова чья-то сестра появляется в мрачных мечтах незнакомца.
В лещины кустах в его звезды блаженно играет она.
Студент, быть может двойник, долго-долго за ней из окна наблюдает.
Сзади брат умерший стоит, а может спускается вниз
по лестнице ветхой, по винтовым ее маршам.
Силуэт растворяется в сумраке бурых каштанов, то юный послушник.
А в саду уже вечер. В галерее – летучих мышей стремительны вспорхи.
Дети дворника, отыгравши все игры, начинают странствовать в поисках золота неба.
То аккорды финала квартета. Слепая малышка, дрожа, бежит по аллее,
и вот ее тень уже жмется к стенам холодным,
а вокруг – лишь сказок и мифов священство.
Лодка пустая вечером вниз плывет по чернотам канала.
В сумраке древних убежищ догнивает прах человечий.
Под садовой стеной двое бездомных недавно скончались.
Из пепельных комнат ангелы вышли, калом испачкавши крылья.
Капают черви с их век, с век пожелтевших.
Перед церковью площадь всё так же мрачна и безмолвна, как в детстве.
На ступнях серебристых скользят, ускользая, наши прежние жизни.
Обреченные тени уходят к стонущим водам.
А в одном из склепов могильных белый маг со змеями играет.
Отверзаются молчаливо над Лобным местом златые Господние очи.
Семипсалмие смерти
Голубея, дымится весна; меж деревьями – о, как они пьют! –
Смутность движется в вечер, в закат,
К нежным плачам дрозда приникая всем слухом.
Молча является ночь, зверь, кровавящий след свой,
Медленно никнущий рядом с холмом.
В воздухе влажном цветущей яблони ветви дрожат;
Серебрясь, растворяется всё, что сплелось,
Медленно гаснет в глазах, куда вошла ночь; падают звезды;
Кроткий детства псалом.
Призраком спящий спускался к черному лесу;
Из земли вдруг родник голубой ему песню запел,
Он неслышно белые веки поднял
На заснеженном лике своем.
А луна за зверем красным гналась
От самой пещеры его;
В стонах умер он; в смутных воплениц плачах.
А тот, что светился, к звезде своей руки воздел,
Седой чужестранец;
Молча покойник покинул дом отчий в руинах.
О, проект человека прогнивший:
Формовка холодных металлов,
Ночь-ужас лесов затонувших,
Пылающей чащи звериной;
Ни дуновения в душах.
На чернеющей лодке тот, другой –
Вниз по свеченью потока,
Полный пурпурных звезд;
Благословенно и свыше
Осененный веткой цветущей,
Мак – из серебряной тучи.
Песнь отрешенного
Карлу Борромеусу Хайнриху
Мелодия птичьего полета. Зеленые перелески
по вечерам придвигаются к шалашам молчаливым.
Хрустально пастбище лани.
Туманная смутность нежит журчащий ручей, влажные тени
и лета цветы; как прекрасен их звон на ветру!
Но уже уходит в сумрак чело задумавшегося человека.
Светится лампочка – доброта – в его сердце,
и трапезы умиротворенность; ибо освятили хлеб и вино
Господние руки, и из ночи очей
тихо брат тебя созерцает, отдыхая после странствий тернистых.
О житие в одушевленной Синеве ночи!
Так же любовно обнимает молчание комнаты праотцев тени,
пурпур страдательный предков, плач великого рода,