О поэтах и поэзии: Гёльдерлин. Рильке. Тракль — страница 33 из 34

тот, что кротко сейчас умирает в груди одинокого внука.


Ибо разве не в осиянье пробуждается от черных минут безумья

тот, кто претерпел у окаменевшего порога,

разве не обнимает его мощно прохладная голубизна

и светящийся склон осенний,


и тихий дом, и сага этого леса,

и эта мера, и этот закон, и лунные тропы усопших.


Элис

3-я редакция

1

Этого дня золотого тишина совершенна.

Под кроною старых дубов

ты являешься, Элис, спокойный,

с удивленьем во взоре.


В синеве твоих глаз отражённа полудрема влюбленных.

На губах твоих

эти шепоты их, розоподобные, тихнут.


По вечерам тащит на берег рыбарь тяжелые сети.

Добрый пастух

стадо выводит из леса.

О! как чисты все, без изъятия, дни твои,

Элис!


Молча у голой стены

тишина голубая оливы склонилась,

старца смутная песня тихо угасла.


Челн золотой,

твое сердце, о Элис,

как в небесах одиноких он тихо качаем!

2

Нежные колокольные звоны Элиса грудь наполняют,

когда вглубь черной подушки голова его вечером никнет.


Лазоревый зверь одичалый, раненый, кровоточит

молча в терновника чаще.


Дерево, в темную желть погружаясь, стоит одно на отшибе;

голубые плоды его падают с веток пустынных.


Знаки и звезды чуть слышно

тонут в водах вечерних.


А за Холмом уже зимы, может быть, наступили.


Голуби голубые

по ночам пьют и пьют пот холодный,

что по лбу хрустальному Элиса струится.


Но поет и поет

возле черных стен

одинокий Господа ветер.


Просветление

Едва вечереет, как

голубеющий лик тебя покидает неслышно.

Птичка поет в ветвях тамаринда.


Кроток монах,

сложивший свои отжившие руки.

Белый ангел настигает Марию.


Ночи венок

из фиалок, жита и пурпурных гроздьев –

вот он, год созерцателя.


У ног твоих

разверзаются тотчас могилы умерших,

едва укрывается лоб твой в рук серебро.


Молча живет

на губах твоих месяц осенний,

пьяный от смутного пенья маковых соков.


Цветок голубой

тихо поет в камнях пожелтевших.


Гроза

Как дики́ эти горы,

печаль орлов высока.

Над каменной пустошью

облака золотые дымятся.

Тишиной вековечною ведают сосны.

Вдоль пропасти края – черные овцы.

Там, где внезапно

синева непривычная молкнет –

нежное шмелей гуденье.

О безмолвья зеленый цветок!


Упоённо как в сказке пьешь

эту духов неведомость, ручья первобытность,

мрак, сквозь ущелья

бьющий стремительно!

Блуждает по страшным площадкам

белизна голосов,

по террасам в разрывах –

отцовский карающий гнев,

плач материнский и зовы,

военные кличи мальчишек златые,

и Нерожденное здесь же,

в слепых глазах его – вздохи.


О боль, созерцания пламя

великой души!

И вот уж сверкание розовосмертное молний

в зареве сосен поющем,

в смятенности черной коней и возничих.

Магнетический хлад

овевает гордую эту вершину.

Как пылающа Божья тоска

в кипени гнева!


Страх, о змея ядовитая,

сгинь чернотою в камнях!

Слезы диких потоков,

неситесь, неситесь!

Буря жалости, грома угрозы

вторят по кругу

в снежных вершинах.

Огнь очищенья

в истерзанной но́чи.


Ночь

Пою вас, пропасти в скалах глухие,

В буре ночной

Взмывающие вверх уступы;

Серые башни и за́мки

Шутовством бесовски́м перекрыты,

Огненно-красным зверьем,

Папоротников шуршанием, пихт,

Хрустальным свеченьем цветов.

Му́ка без края –

Охота на Бога

В обществе кроткого Духа,

Чьи вздохи – во тьме водопада,

В кипенье форели.


В пожарах народов

Всё золото напрочь сгорает.

От черных утёсов

Вниз мчится, упившись смертельно,

Багровая ветра невеста, шквальная буря,

Волна голубая

Глетчера

И колокол

Мощно гудящий –

Тот, что в долине:

Огонь и проклятья

И смутные

Сны сладострастья,

Окаменевшей главою

Ты небо, небо штурмуешь.


Сердце

Дикое сердце в лесу поседело;

О темный страх,

Смертный:

В сером облаке

Золото умирает.

Ноябрьский вечер.

У голых ворот бойни –

Толпа бедных женщин;

В каждый короб –

По куску потрохов и мясных отбросов;

Омерзительность пищи!

Вечера голубой голубь

Не принес примиренья.

Смутный зов трубы

Сквозь влажно-золотую

Листву вязов,

Разодранное в клочья знамя,

Дымящееся кровью,

В дикой тоске

В даль вслушивается некто.

О! в бронзовом веке

Погребают всегда на закате.


Из темных сеней

Золотой силуэт показался

Девушки юной,

Провожатые ей – бледные луны;

Осенний хутор,

Черные ели,

Вы сломлены в буре ночной,

Крута ты, твердыня.

О сердце,

Уходишь в мерцание снежного хлада.


В снегу

(Посвящение в Ночь. 1-я редакция)

Наполняться истиной –

Сколько боли!

Последний экстаз –

Вплоть до смертного мига.

Зимняя ночь –

О монашенка, как ты чиста!

Пауль Целан

Тюбинген, январь[48]

В слепоту пере-

убежденные глаза.

Их – «Загадка – то,

что истекло из Рейна»,[49] их

воспоминание о

плывущей гёльдерлиновской башне, чайками

окруженной, их посвистом.


Визиты Шрайнера[50] к затонувшему,

при этих его

выныривающих словах:


когда бы пришел,

когда бы пришел человек,

когда бы пришел ныне в мир человек

со светящейся бородой

патриарха:

все, что он смог бы,

заговори он о нашем

времени, все, что он

смог бы,

это лепетать и лепетать,

непре-, непре-

рывнорывно.

(«Паллакш. Паллакш.)[51]

«Ничейная Роза», 1961


Псалом

Никто не вылепит нас заново из земли и глины,

никто не обытийствует наш прах и пыль.

Никто.


Благословен же будь, Никто.

Во имя твое

жаждем мы цвесть.

Навстречу

тебе.


Мы были

Ничто, мы оно есть

и в цветенье мы им и пребудем:

розой-Ничто,

розой-Никто.


Со стеблем

душесветящимся,

на пыльных тропинках небопустынности,

с алым венцом

от слова багряного, кое мы пели…

О, поверх, поверх

шипа.

«Ничейная Роза», 1961

* * *

Твори без предрешений,

без извещений,

стой

внутри:


продубленным почвой Ничто,

свободным от любых

молитв,

тонкофугированным

к Пред-Тексту,

необгоняющим –


принимаю тебя

вместо

любого Покоя.

«Давление света», 1967

* * *

Коронованный прочь,

выплюнутый в ночь.


При каких

звездах! Чистое

бьющееся-в-седине серебро молота сердца. И

волосы Вероники, здесь тоже, –

я заплетал их, расплетал,

заплетаю, расплетаю.

Заплетаю.


Голубое ущелье, в тебя

я вгоняю золото это. И вместе с ним,

с тем, кто на блядей порастратился,

прихожу я и вновь прихожу. К тебе,

любимая.


Даже с хулой и с молитвой. Даже с каждой

бьющей по мне со свистом плетью: даже они

внезапно расплавились, даже они

в фаллической связке с тобой,

сноп-и-слово.


Вместе с именами, испившими

от каждой ссылки.

Вместе с именами и семенами,

вместе с именами, окунутыми

во все

чаши, наполненные твоей

королевской кровью, человек, – во все

чашечки той великой

гетто-розы, из которой

ты смотришь на нас, бессмертная

от стольких смертей, скончавшихся

на утренних дорогах.


(А мы пели Варшавянку.

Тростниковыми губами, Петрарка.

В уши тундры, Петрарка).


И поднимается Земля, наша,

эта.

И мы не отправим больше

никого из Наших

вниз к тебе,

Вавилон.

«Ничейная Роза», 1962

* * *

Была в них земля,

и они копали.


Копали и копали, так

проходили их день, их ночь. И не восхваляли Бога,

который, как они слышали, восхотел всего этого,

который, как они слышали, всё это знал.


Они копали и не слышали ничего сверх;

они не стали мудрыми, не сочинили ни одной песни,

не изобрели ни единого наречья.

Они копали.


Приходила тишина, приходила и буря,

все моря приходили.

Я рою, ты роешь, но роет и червь,

и смысл того пенья – копают.


О некто, никто, никакой, о ты:

куда это двигалось всё, если шло в никуда?

О, ты копаешь, копаю и я, закапывая себя к тебе,

и вдруг кольцо на руке нас с тобой пробуждает.

«Ничейная Роза», 1959


Мерцающее древо

Слово, возле которого я легко тебя потерял:

слово

Никогда.


То была,

и порой её знала и ты,

то была

свобода.

Мы плыли.


Помнишь ли ты еще, как я пел?

Вместе с мерцающим древом пел я, вместе с кормилом.

Мы плыли.


Помнишь ли ты еще, как ты плыла?

Открытой лежала ты предо мной,

ты лежала, лежала

перед моей вырвавшейся вперед душой.

За нас двоих я плыл. Я не плыл.