О природе и языке — страница 17 из 43

Эта «несущественность» для человеческого языка, впрочем, куда более глубокая. Причина, как замечает и Хаузер, заключается в том, что язык не считается системой коммуникации в собственном смысле слова. Это система для выражения мыслей, т. е. нечто совсем другое. Ее, конечно же, можно использовать для коммуникации, как всё, что делают люди, — манеру ходьбы либо стиль одежды или прически, например. Но коммуникация ни в каком подходящем смысле этого термина не является главной функцией языка и, возможно, даже не несет в себе какой-то уникальной значимости для понимания его функций и природы. Хаузер приводит остроумное замечание Сомерсета Моэма, что «если бы никто не разговаривал, когда сказать нечего... то род людской очень быстро утратил бы дар речи». Суть дела он вроде бы уловил вполне точно, даже если оставить в стороне тот факт, что употребление языка по большей части направлено на себя: «внутренняя речь» в случае взрослых, монолог в случае детей. Более того, каковы бы ни были достоинства догадок по поводу процессов естественного отбора, которые, может быть, сформировали, а может и не сформировали человеческий язык, они никаким принципиальным образом не зависят от веры в то, что система является продуктом какого-то способа коммуникации. Можно придумать столь же достойные (т. е. столь же бессмысленные) сказки про преимущества, сообщаемые серией малых мутаций, облегчивших планирование и прояснение мыслей; быть может, это даже менее фантастично, поскольку не нужно предполагать, что мутации в группе происходили параллельно — и не то, чтобы я предлагал эту или другую историю. Есть богатая хроника несчастных судеб очень правдоподобных историй про то, что могло произойти после того, как нечто стало известно о том, что действительно произошло, — и в случаях, где понятно куда больше.

В этой же связи примечательно, что человеческий язык даже не фигурирует в «таксономии коммуникативной информации» Хаузера (спаривание, выживание, опознание сигнализирующего). Язык, конечно, можно использовать для сигналов тревоги, идентификации говорящего и т. д., но изучать функционирование языка в этих терминах — значит безнадежно отклониться от темы.

Еще одна трудность заключается в том, что Хаузер сужает функциональную перспективу до «адаптивных решений». Это резко ограничивает изучение эволюции, как подчеркивал Дарвин, и что теперь стало намного понятнее. В действительности, Хаузер приводит один случай за другим, где те или иные черты не имеют адаптивной функции. Так он утверждает — ведь эти черты проявляются только в искусственно созданных ситуациях, не имеющих аналога в природе.

Эти материи почти не обсуждаются; то, на что я ссылаюсь, — разрозненные замечания, буквально по одному предложению тут и там. Но они указывают на то, сколь огромны пробелы, над которыми мы должны задуматься, если мы принимаем этологическую перспективу всерьез — как нам, конечно же, следует поступить, я в это верю и доказываю это уже сорок лет [14]. Рассуждения Хаузера по поводу каких-то будущих изысканий в области эволюции человеческого языка подчеркивают, какая это загадка. Он ссылается на две знакомые базовые проблемы: необходимо объяснить (1) мощнейший лексический взрыв и (2) рекурсивную систему для порождения бесконечного множества различных осмысленных высказываний. По пункту (2) никаких предположений не высказывается. Что до пункта (1), то здесь Хаузер сообщает, что никаких аналогов в животном царстве нет, включая сюда и его собственную область специализации (приматы, за исключением человека). Он замечает, что предварительным условием для лексического взрыва является природная человеческая способность к подражанию, которую он находит фундаментально отличной от всего, что есть в животном мире, возможно, чем-то и вовсе уникальным. Ему удалось найти лишь одно возможное исключение: человекообразные обезьяны, которых специально обучали. Вывод Хаузера таков: «Для приведения в действие способности к подражанию у человекообразных обезьян требуются определенные свойства человеческой среды». Если этот вывод верен, то он как будто подразумевает, что способность к подражанию не есть результат адаптивного отбора, которым, как настаивает сам Хаузер и другие, мы должны ограничиться при изучении эволюции. Что же до происхождения человеческой способности к подражанию, тут Хаузер указывает, что мы не знаем ничего и, может быть, вообще никогда не узнаем, когда она возникла в эволюции гоминид и, если уж на то пошло, — как.

Кроме того, подобно многим другим, Хаузер серьезно недооценивает то, как употребление слов людьми для осуществления референции отличается в своих сущностных структурных и функциональных свойствах от редких примеров «референтных сигналов» у других видов, в том числе у некоторых обезьян (возможно, у некоторых человекообразных обезьян, хотя, как говорит Хаузер, данные несколько неопределенные). Вопрос заходит гораздо дальше проблем смещенной и ситуативно-свободной референции. И еще Хаузер серьезно преувеличивает значение того, что удалось продемонстрировать. Так, приводя несколько осторожных предположений Дарвина, он пишет, что «мы, таким образом, извлекаем два важных урока» по поводу «эволюции человеческого языка»: что «структуру и функцию человеческого языка можно объяснить естественным отбором» и что «самым очевидным промежуточным звеном между формами коммуникации у людей и животных является способность выразить эмоциональное состояние». Похожим образом Стивен Пинкер «демонстрирует, как дарвинистское объяснение эволюции языка оказывается единственно возможным объяснением... поскольку естественный отбор является единственным механизмом, способным объяснить сложные особенности устройства такого характерного свойства, как язык» (курсив мой). Было бы замечательно, если бы по поводу эволюции человеческого языка удалось «продемонстрировать» хоть что-нибудь, тем более то, что подразумевается в куда более амбициозном приведенном утверждении; или если бы мы могли «извлечь» что- то значимое из спекуляций на эту тему. Конечно, ничего столь удивительного не случилось. Осторожные спекуляции и самоуверенные заявления ничего не демонстрируют, и самое большее, что мы можем из них извлечь, — это то, что, возможно, существует некий путь, которым имеет смысл следовать. Возможно.

Оставляя это в стороне, выводы, истинность которых вроде бы доказана, не представляются особенно осмысленными, разве что при снисходительном прочтении; ведь вряд ли кто не согласится с тем, что естественный отбор оперирует в пространстве выбора, детерминированном законами природы (а также возможными историко-экологическими обстоятельствами), и было бы чистейшим догматизмом выступать с априорными прокламациями о роли этих факторов в том, что происходит. Это верно независимо от того, рассматриваем ли мы проявление рядов Фибоначчи в природе или человеческий язык, или еще что-то в биологическом мире. Что удалось «продемонстрировать» или «убедительно аргументировать», так это то, что естественный отбор без колебаний принимается как основной фактор в эволюции, что доказывал Дарвин и никто (в кругах, позицию которых рассматривает Хаузер) даже не пытается поставить это под сомнение. Почему он решил, что я (или еще кто- то) настаиваю, будто «теория естественного отбора не может объяснить особенности устройства человеческого языка», он не говорит (и это явно неправда при снисходительном прочтении, необходимом для того, чтобы придать его заявлению хоть какой-то смысл). Помимо повсеместно разделяемых допущений по поводу естественного отбора и прочих механизмов эволюции, нужно еще пытаться выяснить, что именно произошло, будь то при изучении глаза, шеи жирафа, костей среднего уха, зрительных систем млекопитающих, человеческого языка или чего-то еще. Уверенные заявления не следует смешивать с доказательством или даже с убедительной аргументацией.

Хотя Хаузер, наверное, станет это отрицать, мне лично кажется, что, если приглядеться, его выводы, собственно, не так уж сильно отличаются от крайнего скептицизма его гарвардского коллеги, биолога- эволюциониста Ричарда Левонтина, который приходит к заключению — и очень твердому заключению, — что эволюция познания попросту недосягаема для современной науки [15].

Отдаленность заявленных целей приводит к ряду предложений, которые мне кажутся странными: например, о «видимой взаимосвязи эволюции человеческого мозга, голосового тракта и языка» для целей речевой коммуникации. Понятие взаимосвязанной эволюции языка и мозга Хаузер заимствует у специалиста по неврологии Терренса Дикона [16]. Дикон доказывает, что изучающие язык и его онтогенез — первые два ракурса этологического подхода — делают серьезную ошибку, когда принимают стандартный подход неврологии: стремиться открыть генетически детерминированный компонент сознания — мозга и изменения его состояния в процессе взросления и накопления опыта. Они упускают из виду более перспективную альтернативу: что «дополнительная поддержка для усвоения языка», сверх данных опыта, «заключена не в мозгу ребенка и не в мозгах родителей или учителей, но вне мозгов, в самом языке». Конкретный язык и языки вообще — это внечеловеческие сущности с замечательной «способностью... эволюционировать и адаптироваться по отношению к хозяевам — людям». Эти существа пребывают не только вне человека, но как будто и вовсе за пределами биологического мира.

Что это за странные сущности такие и откуда они взялись? Что они представляют собой, остается невысказанным, за исключением того, что они развили в себе свойства языка, которые ошибочно приписываются мозгу. Происхождение их не менее загадочно, правда, когда они уже каким-то образом появились, «языки мира стали эволюционировать спонтанно», путем естественного отбора, «всплеском адаптаций», которые «проходили вне человеческого мозга». Так они становились «все лучше и лучше адаптированными к людям» — как паразиты и хозяева, или, может быть, как жертва и хищник в знакомом цикле взаимосвязанной эволюции; или, может быть, наилучшую аналогию, как указывает Дикон, дают вирусы. Кроме того, мы выводим объяснение языковых универсалий: они «возникли спонтанно и независимо в каждом эволюционирующем языке... Они —