О природе и языке — страница 21 из 43

НХ: Да, собственно, все эти факторы имели большое значение при возникновении подхода принципов и параметров. Обратите внимание, что это ведь не теория, это подход, схема, которая ускорила поиск всего избыточного и подлежащего устранению и обеспечила новую платформу, с которой можно было двигаться дальше, причем с гораздо большим успехом. Конечно же, и раньше были попытки уменьшить сложность, устранить избыточность и т. д. Это идет с очень далеких времен; это методологическая позиция, которую пытается отстаивать каждый, а со схемой принципов и параметров (ПиП) этот процесс ускорился. Однако появилось и нечто иное, вскоре после того, как эта система начала выкристаллизовываться в начале 1980-х гг. Еще до того, как рост числа дескриптивных и объяснительных работ принял характер настоящего взрыва, стало выясняться, что может появиться возможность задать новые вопросы, которые раньше не задавались. Не только прямые методологические вопросы: можно ли улучшить наши теории, можно ли устранить избыточность, можно ли показать, что принципы применимы шире, чем мы думали*, выработать теории, которые бы объяснили больше? Но также и такие: возможно ли, что система языка сама по себе имеет некое оптимальное устройство, иными словами — совершенен ли язык? Еще в начале 1980-х гг. я вот так и начинал каждый свой курс — «Давайте зададимся вопросом: может ли язык быть совершенным?» — а потом я весь семестр пытался ответить на этот вопрос, но никогда не получалось, система всегда становилась уж очень сложной.

А к началу 1990-х гг. каким-то образом стало получаться; достаточно было понято, что-то произошло, на первой лекции стало возможно спросить: «А может ли язык быть совершенным?» — и затем получить какие-то результаты, свидетельствующие о том, что это звучит не так безумно, как вам может показаться. Почему именно, — этого я с уверенностью сказать не могу, но в последние семь-восемь лет, как мне кажется, есть признаки того, что этот вопрос можно задавать всерьез. За научными исследованиями всегда стоит некое чутье, и, быть может, оно идет не в том направлении, но, по моему мнению, к которому можно относиться как угодно, удалось показать, что достаточно многое свидетельствует о том, что, вероятно, не абсурдно, а может даже вполне разумно, серьезно задаваться вопросом, имеет ли язык некое оптимальное устройство.

Но что следует из того, что язык имеет оптимальное устройство? Сам этот вопрос заострился, и к его постановке и решению были приняты разнообразные подходы с нескольких различных точек зрения.

Между этими двумя взаимосвязанными, но отличными друг от друга вопросами произошел определенный сдвиг. Есть что-то вроде семейного сходства между попытками улучшить теории под влиянием методологии и попытками установить, не имеет ли сам объект определенного оптимального устройства под влиянием материала исследования. К примеру, если вы пытаетесь разработать теорию автомобиля, а он не работает, сконструирован из рук вон плохо, ломается, как, скажем, та старая машина, что у вас была в Амхерсте: вот если бы вы хотели разработать теорию этой машины, вы бы все равно попытались сделать теорию как можно лучше. Я имею в виду, что объект у вас, может быть, никуда не годится, но теорию вы все равно хотите сделать как можно лучше. Итак, на самом деле есть два отдельных вопроса, похожих, но отдельных. Один вопрос: давайте делать теории так хорошо, как только сможем, каким бы ни был их объект — снежинка, ваша машина в Амхерсте, мало ли что может быть... А другой вопрос: есть ли такой смысл, при котором устройство является оптимальным? Не является ли оно наилучшим решением для некоторого набора условий, которым оно должно удовлетворять? Это немного другие вопросы, и произошел определенный сдвиг от первого вопроса, который всегда уместен (давайте сконструируем наилучшую теорию), ко второму вопросу: а не обладает ли та вещь, что мы изучаем, в некотором роде оптимальным характером? В то время это не было ясно: такие вещи по большей части становятся ясны ретроспективно. А может быть, занимаясь научными исследованиями, вообще только позже начинаешь понимать, чем ты занимался: сначала ты это делаешь, а потом, если повезет, понимаешь, что ты пытался сделать, и через годы эти вопросы проясняются. Вот сейчас достигаешь определенного уровня понимания, а через пять лет будешь смотреть на эти вещи по-другому.

АБ и ЛР: К следующему вопросу, в котором речь будет идти о различии между методологическим минимализмом и тезисом о существе вопроса, вы уже обращались. И все-таки давайте об этом моменте поговорим поподробнее, поскольку вам, наверное, захочется что-то добавить. Минималистская программа содержит в себе методологические допущения, которые в основном сходны с методом постгалилеевских естественных наук, с тем, что иногда называют «галилеевским стилем»; и еще шире — некоторые из такого рода допущений являются общими для человеческого рационального научного поиска в целом (бритва Оккама, минимизация аппарата, стремление к симметрии и изяществу и пр.). Но сверх того, кажется, есть еще и некий тезис по существу дела, тезис о природе естественных языков. В чем же заключается этот тезис? Как связаны между собой минимализм методологический и минимализм содержательный?

НХ: Собственно, по каждой из этих тем можно сказать очень много: возьмем выражение «галилеевский стиль». Это выражение использовал ядерный физик Стивен Вайнберг, позаимствовав его у Гуссерля, но не только применительно к попытке улучшить теории. Он имел в виду тот факт, что физики «придают более высокую степень реальности» математическим моделям Вселенной, которые они конструируют, нежели «обыденному миру ощущений» [24]. Что поразительно у Галилея, а в то время это считалось и вовсе возмутительным, так это то, что он просто отмахивался от многих данных; он был готов сказать: «Знаете что, если данные опровергают теорию, то, наверное, эти данные неправильные». И ведь те данные, которые он отбрасывал, вовсе не были малозначительными. Например, он защищал тезис Коперника, но не мог объяснить, почему тела не отрываются от земли; если земля вращается, то почему тогда все не улетает в космос? И также, если посмотреть в телескоп Галилея, то на самом деле не увидишь четыре луны Юпитера, а увидишь какую-то жуткую мешанину непонятно чего, и надо быть готовым проявить немалую снисходительность, чтобы согласиться, что видишь четыре луны. В то время он подвергался значительной критике, — это в такой период ориентации на данные, и, кстати, почти во всех областях знания, кроме ядра естественных наук, у нас точно такой же период. В лингвистике нам приходилось сталкиваться с такой же критикой. Я вспоминаю первую лекцию, которую я читал в Гарварде (просто чтобы привести пример из личного опыта). Это было в середине 1950-х гг. (Моррис [Халле] всегда вспоминает про это), я был аспирантом и рассказывал о чем-то, связанном с порождающей грамматикой. Поднялся с места главный гарвардский профессор Джошуа Уотмоу, такой напыщенный субъект, прервал меня всего минут через десять: «А вот как бы вы управились...» — и тут он называет какой-то малоизвестный факт из латыни. Я сказал, что не знаю, и попытался продолжить, но нас сбили и все оставшееся время мы говорили именно об этом. И знаете, это очень характерно, и именно с этим науке приходилось сталкиваться на ранних стадиях своего развития и до сих пор приходится сталкиваться. А «галилеевский стиль», то самое, что имел в виду Стивен Вайнберг, — это признание того, что в действительности истина — это как раз и есть те абстрактные системы, что вы конструируете; а всевозможные феномены — это некое искажение истины из-за чрезмерного числа привходящих факторов, самых разных. И потому часто имеет смысл пренебречь феноменами и искать принципы, которые, похоже, действительно дают возможность глубоко постичь, почему некоторые феномены именно такие, при этом признавая, что есть и другие феномены, которым вы не можете уделить внимание. Физики даже сегодня не могут в деталях объяснить, например, как вода течет из крана, или структуру гелия или другие вещи, которые кажутся чересчур сложными. Физика находится в ситуации, в которой 90 % материи во Вселенной — это то, что называется темной материей, — а темной она называется потому, что они не знают, что это такое, найти ее не могут, но она непременно должна где-то присутствовать, иначе физические законы не будут работать. То есть люди продолжают счастливо жить, допуская, что 90 % материи во Вселенной мы просто не замечаем. Теперь это стало считаться нормальным, но во времена Галилея это считалось скандальным. И под «галилеевским стилем» понималась крупная перемена во взгляде на мир: пытаться понять, как он действует, а не просто описать побольше феноменов, — и это немалый сдвиг.

Что же до стремления к понимаемости и улучшению теорий, этот сдвиг в некотором смысле пост-ньютонианский, как признают ньютоноведы. Ньютон, в сущности, продемонстрировал, что сам мир не понимаем, по крайней мере в том смысле, в каком наука Нового времени надеялась его понять, и лучшее, что можно сделать, — это сконструировать теории так, чтобы они были понимаемы, — но это уже совсем другое. Таким образом, для интуиции, подсказанной здравым смыслом, мир не будет иметь смысла. Скажем, нет никакого смысла в том, что можно пошевелить рукой и сдвинуть луну. Это непонимаемо, но верно. И признавая, что сам мир непонимаем, что наши умы и природа мира не так уж совместимы, мы уходим в иные стадии развития науки. Такие стадии, в которых надо пытаться сконструировать наилучшие теории, понимаемые теории. И это-то и становится еще одной частью «галилеевского стиля». Эти крупные перемены перспективы определяют научную революцию. На самом деле в большинстве областей научного поиска их не приняли, но в физике, в химии они стали чем-то вроде второй натуры. Даже в математике, в самой чистой науке, какая только есть, «галилеевский стиль» действовал, причем поразительным образом. Так, например, Ньютон и Лейбниц открыли дифференциальное и интегральное исчисление, но в их открытии были неточности, противоречия. Философ Беркли нашел эти противоречия: показал, что в одной строке доказательства нуля Ньютона стоял нуль, а в другой строке было нечто настолько малое, насколько можно себе вообразить, но все-таки не нуль. Разница есть, и в этом логическая ошибка неопределенности; значения терминов смещаются, и доказательства не проходят. Много таких ошибок было найдено.