О Пушкине, o Пастернаке — страница 29 из 84

<…> Нет! Западу на Востоке быть нельзя, и солнце не может закатываться там, где оно восходит»[409]. Еще раньше, в лекции 1832 года, Погодин заявлял, что в прошлом России чудес больше, чем в истории любой другой страны:

Ни одна История не заключает в себе столько чудесного, если можно так выразиться, как Российская. Воображая события, ее составляющие, сравнивая их неприметные начала с далекими, огромными следствиями, удивительную связь их между собою, невольно думаешь, что перст Божий ведет нас, как будто древле Иудеев, к какой-то высокой цели. <…> Неправда ли, что все эти события были бы почтены невероятными баснями, если бы не составляли истинной Истории?[410]

Как это ни странно, доктрины французских «новых историков» были отчасти ответственны за появление в России подобных мессианских представлений. Описывая европейскую историю как телеологический процесс, управляемый непреложными законами, и исключая из него Россию, доктринеры тем самым стимулировали обсуждение уникального пути России, которое началось в 1830‐е и продолжилось в 1840‐е годы. Поскольку, как быстро стало понятно, парадигмы Баранта, Гизо и Тьерри плохо работают на материале российской истории, где обнаруживалось мало аналогов западноевропейскому стадиальному развитию, многие русские историки и философы сочли удобным истолковать эту несопоставимость в категориях провиденциализма — как доказательство богоизбранности России, ее особой духовной миссии в противоположность западной рационалистической идее исторического прогресса. «История Пугачевского бунта», подчеркивающая национальную специфику русского бунта, столь непохожего на французские или английские восстания, гражданские войны и революции, примыкает к этому дискурсу, хотя и не полностью в него вписывается. Пушкин явно склонялся не к социально-политической, а к метаисторической интерпретации событий, чем объясняется введение в текст целого ряда мифопоэтических мотивов, о которых шла речь выше. Данные без какого-либо историософского комментария, они тем не менее намечали некоторые ориентиры для будущих сторонников концепции особого пути России, хотя никто из них, кажется, этого не заметил.

ЕЩЕ РАЗ О ХРОНОЛОГИИ «КАПИТАНСКОЙ ДОЧКИ»

…The novelist employs a time that is seemingly historical yet is condensed or prolonged, a time, then, that has at its command all the freedoms of imaginary worlds.

Mircea Eliade


Вопрос о хронологических странностях «Капитанской дочки» впервые был поставлен Мариной Цветаевой, которая в знаменитой статье «Пушкин и Пугачев» заметила, что возмужание Гринева в романе происходит с неправдоподобной быстротой. Пушкин, — утверждала она, — «даже забывает post factum постарить Гринева <…> Между Гриневым — дома и Гриневым — на военном совете — три месяца времени, а на самом деле по крайней мере десять лет роста <…> Пушкинскому Гриневу еще до полного физического роста четыре года расти и вырастать из своих мундиров»[411].

Это замечание Цветаевой было впоследствии подхвачено и развито в некоторых научных исследованиях поэтики романа. Так, Игорь Смирнов, попытавшийся описать сюжет «Капитанской дочки» как трансформированную структуру волшебной сказки, увидел в указанных Цветаевой хронологических несообразностях «следствие противоречий между кодом сюжетным (сказочным) и кодом историко-реальным, между мифологическим и иллюзорно-физическим временем. В мифе и сказке процессуальность выражена очень слабо, трансфигурация культурного или волшебного героя происходит внезапно, а не постепенно. Подобно этому, внезапно, взрослеет Гринев, когда выказывает зрелую мудрость на военном совете и превосходит коллектив старших»[412]. Еще большее значение придала тем же самым анахронизмам Н. Кондратьева-Мейксон[413], для которой отклонения от реального календаря в «Капитанской дочке» суть не что иное, как особый художественный прием — отказ от правдоподобной хронологии ради установления символических соответствий между явлениями природного мира и сюжетными событиями (скажем, Пугачев должен появляться из бурана, даже если по реальному календарю буран в это время года невозможен). Нетрудно доказать, однако, что подобные умозаключения, при всем их остроумии, основаны на недостаточно внимательном чтении пушкинского текста и что на самом деле действие «Капитанской дочки» охватывает значительно более длительный отрезок времени, чем это представлялось Цветаевой и ее последователям[414].

Разумеется, от романа, первая же фраза которого не договаривает («в силу оригинальной честности нашей литературы», как сказал В. Набоков) двух последних единиц года отставки Гринева-отца и в котором биография героя не стыкуется с разветвленной системой намеков на переворот Екатерины 1762 года[415], не приходится ожидать точного следования календарю. В некоторых случаях Пушкин, подчеркивая фиктивный, условный характер своего повествования, даже обыгрывает расхождения между реальной датировкой исторических событий (прекрасно известной ему как историку Пугачевского бунта) и тем, как эти же события датируются в романе. Так, взятие Белогорской крепости в «Капитанской дочке» приурочено к реальному событию — оно происходит на следующий день после падения Нижне-Озерной крепости[416], о котором Пушкин подробно писал в «Истории». Однако, если Нижне-Озерная крепость в действительности была взята, как сообщает Пушкин-историк, 26 сентября [IX: 18–19], то в романе события сдвинуты по меньшей мере на неделю вперед («это было в начале октября 1773 года» [VIII: 313], — уточняет Гринев). Благодаря этому временному сдвигу, центральная сцена «Капитанской дочки» — штурм и захват Белогорской крепости — избавляется от прямых соответствий какому-либо определенному историческому прототипу, но отсылает сразу к двум эпизодам Пугачевского бунта. С одной стороны, она, как давно было замечено, вбирает в себя подробности захвата Ильинской крепости (29 ноября)[417], где Пугачев повесил двух офицеров, отказавшихся ему присягать, но помиловал капитана Башарина, а с другой, должна вызвать ассоциацию с одним из самых кровавых эпизодов восстания — со зверской расправой Пугачева над защитниками Татищевой крепости, которая была взята, подобно Белогорской крепости в романе, на следующий день после Нижне-Озерной[418]. Сквозь слегка смягченные жестокости Пугачева в «Капитанской дочке» просвечивают чудовищные детали реальной бойни: если романические мятежники отрубают голову калмыку Юлаю, то мятежники исторические — бригадиру Билову; если в романе Василису Егоровну убивают по приказу Пугачева ударом сабли по голове, то в «Истории» жену коменданта изрубают на куски. В полукомической угрозе Пугачева содрать с Савельича кожу «на тулупы» таится леденящий намек на реальный факт, когда казаки заживо содрали кожу с коменданта Татищевой крепости, полковника Елагина, «человека тучного», и «вынули из него сало» [IX: 19], точно так же, как почти сказочное избавление Марьи Ивановны от Пугачева напоминает о печальной судьбе упомянутой ею Харловой — дочери убитого Елагина, которая была схвачена все в той же Татищевой, отдана в наложницы Пугачеву, а потом предана им и расстреляна его сподвижниками [IX: 27–28][419]. Идеальный читатель «Капитанской дочки», к которому обращается Пушкин, должен знать его же «Историю Пугачевского бунта» и соотносить романические события, происходящие в условном времени фикции, с их историческими аналогами и прообразами. Милость Пугачева по отношению к романическим Гриневу и Марье Ивановне (как и к реальному Башарину) отнюдь не отменяет, а лишь оттеняет его злодейство по отношению к реальным Елагину и Харловым (как и к романической Василисе Егоровне). Время романа сложно взаимодействует с временем историческим, многократно пересекаясь с ним, но полностью никогда не совпадая. Оно как бы реализует потенции, оставшиеся недовыявленными и недореализованными в истории, и потому движется по своему собственному календарю — движется прерывистыми толчками, то сжимаясь, то растягиваясь, то застывая на месте. Скажем, рассказ о месяцах, проведенных Гриневым в Белогорской крепости или в отряде Зурина, занимает всего несколько строк, тогда как сцена взятия Белогорской крепости, длящаяся один день, будет растянута на две с лишним главы. В конце романа, после ареста Гринева, время вообще почти перестает двигаться, и Марья Ивановна благополучно попадает в Петербург в разгар золотой осени, тогда как по календарю ее встреча с императрицей должна произойти в лучшем случае в середине ноября. Однако в пределах условного романного времени (мотивированного, конечно же, формой «семейственных записок», позволяющей списать любые анахронизмы на счет ошибок старческой памяти повествователя) сама история Гринева и Марьи Ивановны оказывается хронологически непротиворечивой и реконструируется следующим образом:

Главы 1–3. Длительность действия — около месяца.

Отец принимает решение отослать Петрушу из дома «однажды осенью, [когда] матушка варила в гостиной медовое варенье»[420]. Вскоре после этого Гринев едет в Симбирск, затем в Оренбург и, наконец, отправляется к месту назначения, в Белогорскую крепость. Все эти передвижения, следовательно, происходят поздней осенью — предположительно, во второй половине октября — ноябре месяце. Как явствует из текста, в это время уже ударили морозы (дома на Петрушу надевают пресловутый заячий тулуп, а сверху лисью шубу [VIII: 282]); не говоря уже о неожиданной метели, застигшей Гринева близ Оренбурга, за Волгой повсюду лежит снег («все покрыто было снегом» [VIII: 286–287]; «…берегах, покрытых белым снегом» [VIII: 294]; «три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом» [Там же]); но в то же время Яик не успел замерзнуть: «Река