ерез лирический выброс тоски происходит освобождение от нее; воплощенная в поэтическом слове, она становится частичкой «сна Ганга», который Пастернак понимает как вечно-сущее[497], — то есть вливается в единый поток «сестры моей — жизни».
В последней строфе стихотворения «обезьяны тоски» больше не мучают поэта; восходит солнце, и он, как Маугли, спасенный «братьями» от бандерлогов, возвращается в джунгли — в тот «хаос зарослей», который способен исцелить от «тифозной тоски тюфяка». Ключевой метафорой здесь становится «сырость» (ср. все многочисленные мотивы, связанные с водой, в СМЖ[498]), которая противопоставляется «сухости» начальных строф. Тем самым стихотворение получает вполне традиционный символический сюжет избавления — движение от безводной пустыни и иссякшего колодца через промежуточное пространство покрытых росой лужаек в сырой, благоухающий, как фимиам, священный лес[499]:
Рассвет холодною ехидною
Вползает в ямы,
И в джунглях сырость панихиды
И фимиама.
Для истолкования финала «Тоски» опять-таки необходимо учитывать некоторые сюжеты и мотивы «Книг джунглей». Уподобление рассвета змее, вползающей в яму, покажется отнюдь не столь зловещим, если мы вспомним, что бандерлоги бросают Маугли в глубокое подземелье, откуда его вызволяет питон Каа — древнейший и мудрейший обитатель джунглей, который у Киплинга, как и во многих архаических мифах, связан со стихией воды (оставим в стороне разнообразные представления о змее как дарителе жизни и вдохновения, целителе, провидце и хранителе знания, характерные для множества нехристианских культур). Сопряжение мотивов смерти и восхваления, оплакивания и радости (панихида и фимиам[500]) заставляет вспомнить и о небессмысленной гибели киплинговского мудреца Пурун Бхагата — о смерти ради продолжения жизни — и о храме, воздвигнутом в его память среди гор и диких лесов.
Однако «фимиам» — последнее и резко выделенное слово «Тоски», занимающее вместе с союзом «и» целый стих, — можно отнести не только к неназванному субъекту текста, славящему мир, но и к объекту его благоговейной хвалы, то есть к самой природе и, шире, ко всей «сестре моей — жизни». Такую перекодировку поддерживает, кстати сказать, и давняя поэтическая традиция использования этого слова в значении «аромат» или «благоухание» применительно к флоре (среди разнообразных примеров — «растений фимиам» в элегии В. А. Жуковского «Вечер», «душистый фимиам» лип и берез в «Весеннем утре» П. А. Вяземского, «фимиам вечерних роз» в «Руслане и Людмиле», «черемух фимиам» в «Эде» Е. А. Баратынского, «сладкий фимиам» берез в «Прекрасной ночи» А. А. Фета, «душный фимиам» трав в «Полдне» М. Волошина и «фимьямная лиловь» сирени в «Интермеццо» И. Северянина). Если фимиам у Пастернака — это, кроме всего прочего, атрибут самой природы, то тогда природа соприравнивается к храму — мысль, восходящая к «Соответствиям» Бодлера (где именно запах благовоний выступает как доминанта синэстетического образа мира) и не чуждая Киплингу[501]. Двойное значение фимиама снова, как и в первой строфе, отсылает нас к библейским прообразам, но на этот раз они связаны не с пустынями и рыкающими львами, а с прекрасной сестрой-невестой Песни Песней, которая восходит из пустыни, «окуриваемая миррою и фимиамом», и в то же время «холму фимиама» уподоблена (Пн. 3:6, 4:6)[502]. Благодаря этому комплексу ассоциаций концовка стихотворения превращает панихиду — прощание с прошлым и с тоской по нему — в начало праздника, славящего слияние с «сестрой моей — жизнью».
Подводя итоги, можно сказать, что причудливое сцепление библейских и киплинговских мотивов в «Тоске», определяющее поэтику стихотворения, только кажется хаотичным и случайным, но на самом деле подчинено строгой логике развертывающейся темы. Играя уподоблениями, Пастернак выстраивает из них связный сюжет, описывающий генеративную историю своей книги — историю глубокого кризиса и его преодоления. Как отметил Б. М. Гаспаров, комментируя рассказ Пастернака в «Охранной грамоте» о его разрыве со Скрябиным, поэту всегда был присущ принцип отказа, «ухода» как преодоления кризисных состояний и «второго рождения»: «Разрыв оборачивается освобождением, ломка — весенним ледоходом, оплакивание — ликованием. Новое начало не просто следует за потерей и разрывом — оно заключено в самом факте потери и ее оплакивания. Последние, таким образом, становятся необходимыми вехами пути»[503]. «Тоска», как представляется, манифестирует тот же принцип, ибо она, вторя своим подтекстам, возвещает исход из «кричащей пустыни» и новое начало, обретенное в потере.
«УРОКИ АНГЛИЙСКОГО»ТЕКСТ И ЕГО ПОДТЕКСТЫ
Когда случилось петь Дездемоне, —
А жить так мало оставалось, —
Не по любви, своей звезде, она —
По иве, иве разрыдалась.
Когда случилось петь Дездемоне
И голос завела, крепясь,
Про черный день чернейший демон ей
Псалом плакучих русл припас.
Когда случилось петь Офелии, —
А жить так мало оставалось, —
Всю сушь души взмело и свеяло,
Как в бурю стебли с сеновала.
Когда случилось петь Офелии,
А горечь слез осточертела,
С какими канула трофеями?
С охапкой верб и чистотела.
Дав страсти с плеч отлечь, как рубищу,
Входили, с сердца замираньем,
В бассейн вселенной, стан свой любящий
Обдать и оглушить мирами.
Стихотворение «Уроки английского» в книге Пастернака «Сестра моя — жизнь» завершает шестичастный цикл «Развлеченья любимой». Кроме занятий английским языком и Шекспиром, лирический герой развлекает «любимую» катанием на лодке, стоянием в толпе, собравшейся приветствовать А. Ф. Керенского и других лидеров меньшевиков на площади у Большого театра, рассказами о прогулках под дождем и по ночной Москве, где проходят демонстрации дворников и милицейские облавы в парках, и, наконец, своим приездом к ней звездной июльской ночью. Любовная драма героя разворачивается на фоне революционных событий марта — июля 1917 года, и несколько неожиданное обращение к Шекспиру в финале цикла может означать, что Пастернак чувствовал шекспировский масштаб обоих сюжетов.
Композиция, шекспировские подтексты и основные темы стихотворения были неплохо описаны американской исследовательницей Катериной О’Коннор, чью книгу «Boris Pasternak’s My Sister — Life: the Illusion of Narrative» (1988) М. Л. Гаспаров и И. Ю. Подгаецкая назвали образцом исследовательской честности[504]. Опираясь на ее наблюдения, я попробую прочитать «Уроки английского» под иным углом зрения.
Четыре из пяти строф стихотворения четко делятся на две симметричные части, по две строфы в каждой. Первая часть посвящена героине «Отелло» Дездемоне (Пастернак смещает ударение в ее имени с привычного для английского и русского языка третьего слога на второй, как принято по-итальянски[505]); вторая — героине «Гамлета» Офелии. Все четыре строфы начинаются одинаково; меняется лишь имя шекспировской героини в конце стиха; в нечетных строфах полностью повторяется второй стих («А жить так мало оставалось»). Тем самым между сюжетами двух разных героинь устанавливаются отношения тематического параллелизма: обе они поют свою предсмертную песнь, которая связана с символикой ивы и, соответственно, с плачем. Дездемона поет песню об иве и рыдает, а Офелия тонет с охапкой верб в руках (верба и ива — это, по сути дела, одно и то же растение, потому что вербой в народе называют несколько разновидностей ив (Salix) семейства ивовых).
Шекспировские подтексты «Уроков английского» устанавливаются без особого труда. Надо лишь иметь в виду, что молодой Пастернак читал трагедии Шекспира как в оригинале, так и в русских переводах XIX века, и не обращаться к его собственным переводам 1940‐х годов, как это обычно делается.
Дездемона поет песню об иве (willow) в конце четвертого акта «Отелло», когда ей действительно остается жить очень мало — несколько часов. Сама песня предвещает гибель, поскольку, как рассказывает Дездемона своей наперснице и служанке Эмилии, жене Яго, ее пела перед смертью женщина, брошенная своим возлюбленным, — песня
<…> старинная, но скорбь ее души
Прекрасно выражавшая. Бедняжка
И умерла с той песнью на устах.
И у меня сегодня эта песня
Из головы весь вечер не выходит[506].
Вот эта главная часть песни по-английски и в первом русском переводе И. И. Козлова (1830), поразившем В. Г. Белинского своей музыкальностью:
The poor soul sat sighing by a sycamore tree,
Sing all a green willow;
Her hand on her bosom, her head on her knee,
Sing willow, willow, willow;
The fresh streams ran by her, and murmur’d her moans;
Sing willow, willow, willow;
Her salt tears fell from her, and softened the stones <…>
Sing willow, willow, willow: <…>
Sing all a green willow must be my garland.