Ничто, пожалуй, не свидетельствует с большей ясностью о тех новых, секулярных, мирских устремлениях Нового времени, которые выносят на свет революции, чем эта всепоглощающая озабоченность perpetual state, "долговечным государством", которое, как не уставали повторять колонисты, должно сохраниться для их "потомков". Было бы ошибкой не замечать разницы между этими надеждами и позднейшим желанием буржуазии обеспечить будущность своих детей и внуков. За ними стояло глубоко прочувствованное желание Вечного Града на земле и плюс к нему убеждение, что "правильно организованная республика (commonwealth)может при всех внутренних условиях быть столь же бессмертной и долговечной, как Мир"[423]. И это убеждение было столь же нехристианским, столь радикально чуждым религиозному духу целого периода, отделяющего конец Античности от Нового времени, что следовало бы вернуться к Цицерону, чтобы обнаружить нечто сходное по общему духу и тону. Ибо слова святого Павла "возмездие за грех - смерть" лишь применили к отдельному человеку то, что Цицерон вывел в качестве закона, управляющего жизнью и смертью сообществ: Civitatibus autem mors ipsa poena est, quae videtur a poena singulos vindiocare; debet enim constituia sic esse civitas ut aetema sit ("Для государств карой является сама смерть, которая, как нам кажется, отдельных лиц избавляет от наказания; ибо государство должно быть устроено так, чтобы быть вечным")[424].
В политическом плане наиболее существенным моментом христианской эры было то, что этот античный взгляд на мир и человека - смертные люди в вечном или потенциально вечном мире - был повернут на 180 градусов: люди, обладающие вечной жизнью в вечно изменяющемся мире, конечный удел которого - смерть; в то время как признаком Нового времени явилось новое обращение к Античности в поиске прецедента собственной озабоченности будущим дел человеческих на земле. Можно прийти к выводу, что степень секуляризованности мира и мирскости людей в каждую данную эпоху лучше всего определять той мерой, в какой озабоченность будущим мира берет в головах людей верх над озабоченностью своей собственной судьбой в загробной жизни. Таким образом, ситуацию, когда даже весьма религиозные люди желали не только правления, которое оставляло бы им свободу для работы над своим индивидуальным спасением, но хотели "установить правление ... более соответствующее достоинству человеческой природы ... и передать подобное правление своим потомкам вместе со средствами защиты и сохранения его вовеки"[425], можно считать приметой секулярности новой эпохи. Подобным образом, во всяком случае, виделись Джону Адамсу подлинные намерения пуритан, и степень его правоты равняется той мере, в какой сами пуритане не были только пилигримами, но "отцами-пилигримами" - основателями колоний с их потребностями и нуждами не в потустороннем, но в этом, населенном смертными людьми мире.
Что было справедливо по отношению к предреволюционной политической мысли и основателям колоний, еще более справедливо по отношению к революциям и "отцам-основателям". Эта новая "озабоченность долговечным государством", столь ясно различимая в писаниях Харрингтона[426], побудила Адамса назвать "божественной" новую политическую науку, которая имела дело с "институтами, существующими на протяжении многих поколений"; и нигде этот специфически современный аспект революций не получил более краткого и яркого выражения, как в изречении Робеспьера: "Смерть - это начало бессмертия". Эта озабоченность постоянством и стабильностью красной нитью, но в более спокойной и деловой форме, проходит через конституционные дебаты, два крайних, но тем не менее составляющих единое целое полюса в которых занимали Гамильтон и Джефферсон. Первый считал, что "конституции должны быть постоянными и [что] они не могут предусмотреть все возможные изменения вещей"[427], тогда как Джефферсон, не менее заинтересованный в "прочном основании для свободной, долговечной и хорошо управляемой республики", был убежден, что "ничто не является неизменным, кроме прирожденных и неотчуждаемых прав человека", поскольку они - дело рук не человека, но его Творца[428]. Тем самым дискуссия о распределении и балансе властей, центральном вопросе конституционных дебатов, отчасти все еще велась на языке древнего понятия смешанной формы правления, которая, сочетая монархический, аристократический и демократический элементы в одном политическом организме, была бы способна остановить цикл вечного изменения, возвышения и падения империй и установить вечный город.
Просвещенное и непросвещенное в одинаковой мере сходятся на том, что эти два абсолютно новых института американской республики - сенат и Верховный суд - представляют наиболее "консервативные" факторы в государственной системе, и они, без сомнения, правы. Вопрос только в том, достаточно ли было того, что делалось для стабильности, что так хорошо отвечало новой потребности в постоянстве для сохранения духа, заявившего о себе в ходе самой революции. Очевидно, что нет.
II
Неспособности постреволюционной мысли вспомнить дух революции и концептуально его осмыслить предшествовала неспособность революции обеспечить его прочным институтом. Завершением революции, если, конечно, она не заканчивается катастрофой террора, является установление республики, этой "единственной формы правления, не находящейся в постоянной открытой или тайной войне с правами человека"[429]. Однако ни в одной современной республике не предусмотрено пространства, не оставлено места как раз для тех качеств, которые ранее играли первейшую роль в ее построении. И это не просто просчет; дело выглядит так, как если бы те, кто так хорошо знал, как обеспечить республику властью и свободами ее граждан, возможностью формирования суждений и мнений, заботой об интересах и правах, попросту забыли, что в действительности чтили превыше всего остального: возможность действия и почетную привилегию быть начинателями чего-то совершенно нового. Определенно они не хотели лишать этой привилегии своих последователей, но они также были вовсе не склонны перечеркивать свою работу, хотя Джефферсон, более других уделявший внимание данной проблеме, подошел к этому довольно близко. Проблема эта была проста, но с точки зрения логики представлялась неразрешимой: если основание новой формы правления было целью и концом революции, в таком случае революционный дух был не просто духом начинания чего-то нового, чего-то такого, что должно было сделать дальнейшие начинания излишними; прочные институты, воплощавшие этот дух и поощрявшие его на новые свершения, в этом случае были бы самообманом. Из этого, к сожалению, должно следовать, что ничто не представляет большей угрозы для свершений революции, чем породивший ее дух. Должна ли свобода, в самом возвышенном ее смысле, действовать, быть ценой, уплаченной за основание нового режима? Это затруднение - а именно что принцип публичной свободы и всеобщего счастья, без которого никакая революция никогда бы не произошла, должен остаться привилегией поколений основателей, - не только произвело на свет путаные и отчаянные теории Робеспьера насчет различия между революционным и конституционным правительством, упомянутые нами ранее, но с тех пор так и не оставляло революционное мышление.
Никто в Америке не воспринимал этот, по-видимому, неизбежный изъян в структуре республики с большей ясностью и страстной озабоченностью, чем Джефферсон. За его порой просто яростными выпадами против американской Конституции, и в частности против тех, кто "взирает на конституции с ханжеским почтением, представляя их чем-то наподобие ковчега завета, чересчур святого, чтобы к нему прикасались"[430], стояло негодование по поводу несправедливого заключения, что только его поколение должно иметь возможность "начинать мир снова". Для него, как и для Пейна, было очевидным "тщеславие и самомнение желания править из могилы", что являлось бы "самой возмутительной и вызывающей изо всех тираний"[431]. Когда Джефферсон говорил: "Мы еще не настолько усовершенствовали наши конституции, чтобы осмелиться сделать их неизменными", он тут же прибавлял, явно опасаясь такого возможного усовершенствования: "Могут ли они не изменяться? Думаю, что нет", ибо "ничто не является неизменным, кроме прирожденных и неотчуждаемых прав человека", среди которых он числил право на восстание и революцию[432]. Когда в бытность его в Париже до него дошли слухи о восстании Шейса в Массачусетсе[433], он не только не был обеспокоен, но и с энтузиазмом его приветствовал - "упаси Бог, чтобы у нас хотя бы раз в двадцать лет не случалось подобного восстания" (хотя и соглашался при этом, что его оценка "основана на неведении"). Для него было достаточно факта, что народ восстал и действует по собственному почину, безотносительно того, кто был прав и кто виноват в данном конкретном случае. Ибо "древо свободы должно время от времени орошаться кровью патриотов и тиранов. Таков естественный уход за ним"[434].
Эти последние строки, написанные за два года до начала Французской революции и не имеющие аналогов в поздних писаниях Джефферсона[435], могут снабдить нас ключом к ошибке, затемнявшей целостную проблематику действия в мышлении людей революции. В самой природе революционного опыта было рассматривать феномен действия исключительно через призму разрушения старого и возведения нового. Хотя публичная свобода и всеобщее счастье, будь то мечта или реальность, были известны им еще до революции, воздействие революционного опыта изгладило все представления о свободе, не предваряемой процессом освобождения, свободе, которая бы не черпала свой пафос из акта освобождения. В той мере, в какой он