.
Эта расплывчатость цели, которая, тем не менее, вовсе не вызвана недостатком ясности, пожалуй, красноречивее всех остальных отдельно взятых аспектов предложения Джефферсона свидетельствует, что эта запоздалая мысль, в которой нашли выход его неизгладимые воспоминания о революции, в действительности гораздо более затрагивает новую форму правления, нежели простую реформу или дополнение существующих институтов. Если бы конечной целью революции были свобода и конституирование публичного пространства, где та могла бы являться, соnstitutio libertatis, то в таком случае элементарные республики, или советы, единственное реальное место, где каждый мог быть свободен в позитивном смысле этого слова, выступали бы в действительности целью большой республики, главной задачей которой во внутренних делах было бы обеспечение народа такими местами свободы и их защита. Тем самым основная посылка, на которой основывается эта или любая другая система советов, подозревал о том Джефферсон или нет, состояла в том, что никто не может быть назван "счастливым" , если не принимает участия в публичных делах; что никто не может быть назван свободным, если он не имеет собственного опыта публичной свободы; и что никто не может быть назван ни счастливым, ни свободным, если он не принимает участия в публичной власти.
IV
Нам осталось только поведать одну странную и грустную историю, которая не должна быть забыта. Это не история революций, на которую как на стержень историки хотели бы нанизать события XIX века в Европе[473], истоки которых могут быть прослежены вплоть до Средних веков и ход которых, по словам Токвиля, был "неудержим", несмотря на "все препятствия" "в течение стольких столетий", и которые Маркс, обобщая опыт нескольких поколений, назвал "локомотивами истории"[474]. Я не оспариваю, что революция была скрытым leitmotif предыдущего века, хотя и питаю сомнения насчет обобщений Токвиля и Маркса, в особенности по поводу их убеждений, будто бы революция была результатом неумолимой силы, а не продуктом конкретных событий и действий. Что, однако, представляется для меня несомненным, так это то, что ни один историк не смог бы поведать историю нашего века, не нанизывая ее "на стержень революций"; вместе с тем история эта, поскольку окончание ее сокрыто в неопределенности будущего, еще не готова к тому, чтобы быть рассказанной.
То же самое до некоторой степени справедливо по отношению к частному аспекту революции, на рассмотрении которого нам следует остановиться особо. Этим аспектом является регулярное возникновение в ходе революции новой формы правления, до удивления напоминающей, с одной стороны, систему районов Джефферсона, с другой - революционные общества и муниципальные советы, распространившиеся по всей Франции после 1789 года. Среди причин, по которым мы останавливаем наше внимание именно на этом аспекте, в первую очередь следует упомянуть, что в данном случае мы имеем дело с феноменом, который произвел неизгладимое впечатление на двух величайших революционеров эпохи - Маркса и Ленина, оказавшихся свидетелями их спонтанного возникновения. Один - во времена Парижской коммуны 1871 года, второй - в 1905 году, во время первой Русской революции. Их поразило не только то, что они оказались полностью не готовы к этим событиям, но также то, что они столкнулись с повторением, которое невозможно объяснить никакой сознательной имитацией или даже простым воспоминанием о прошлом. Конечно, они едва ли слышали что-либо о ward system Джефферсона, однако были достаточно осведомлены о той революционной роли, которую секции первой Парижской коммуны сыграли во Французской революции. Не думая о них как о возможных прообразах новой формы правления, они рассматривали их лишь в качестве вещей, от которых следовало избавиться, как только революция завершится. Теперь они столкнулись с органами управления народа, которые, очевидно, намеревались пережить революцию. Это противоречило всем теориям Маркса и Ленина и, что даже более важно, находилось в вопиющем несоответствии с их теоретическими предпосылками относительно природы власти и насилия, которые они, возможно бессознательно, разделяли с правителями обреченных или павших режимов. Продолжая мыслить традиционными категориями национального государства, они воспринимали революцию как способ захвата власти, а саму власть отождествляли с монополией на средства насилия. В действительности, однако, случилось так, что старый режим стремительно дезинтегрировался, утратив свой авторитет, а вместе с ним - и контроль над средствами насилия, армией и полицией; одновременно с этим произошло достойное удивления формирование новой властной структуры, обязанной своим существованием ничему иному, как организационным усилиям самого народа. Другими словами, когда подоспело время революции, оказалось, что не осталось власти, которую надо было захватывать, так что революционеры оказались перед довольно неприятной дилеммой: либо провести свою собственную, сложившуюся до революции "власть", то есть организацию партийного аппарата, на места, освободившиеся с падением правительства, к кормилам власти, либо же присоединиться к новым революционным центрам власти, сложившимся без их содействия.
На короткое время, оказавшись простым наблюдателем процессов, которые он не ожидал увидеть, Маркс осознал, что Kommunalferfassung[475]Парижской коммуны, которой предназначалось стать "политической формой даже самой маленькой деревни", вполне может явиться "наконец открытой политической формой для экономического освобождения труда". Однако скоро ему стало ясно, до какой степени эта политическая форма противоречит всем его представлениям о "диктатуре пролетариата", осуществляемой социалистической или коммунистической партией, монополия на власть и на средства насилия которой была скопирована с централизованных систем национальных государств. В итоге он заключил, что коммунальные советы были всего лишь временными органами революции[476].
Почти такое же изменение позиции мы находим поколение спустя у Ленина, который дважды в своей жизни, в 1905 и 1917 годах, подпадал под прямое влияние самих событий, иначе говоря, временно освобождался от пагубного влияния революционной идеологии. В 1905 году он с неподдельной искренностью превозносил "революционное творчество народа", который в разгар революции начал устанавливать совершенно новую властную структуру[477], подобно тому, как двенадцатью годами позднее он смог начать и выиграть Октябрьскую революцию с лозунгом "Вся власть советам!". Однако за годы, отделяющие эти две революции, он не предпринял ничего, чтобы переориентировать свою мысль и включить эти новые органы в какую-либо из многочисленных партийных программ, в результате чего так же спонтанно развивавшиеся события в 1917 году застали его и его партию в той же степени неподготовленности, в которой они пребывали в 1905-м. Когда, наконец, во время Кронштадтского восстания советы выступили против партийной диктатуры и открылась несовместимость новых советов и партийной системы, он практически незамедлительно решил подавить советы, поскольку те угрожали монополии большевистской партии на власть. С тех пор название "Советский Союз" применительно к послереволюционной России сделалось очевидной ложью, которая при этом включала в себя признание чрезвычайной популярности, правда, не большевистской партии, но советской системы, выхолощенной этой партией[478]. Поставленные перед выбором - либо приспособить свои мысли и поступки к новому и непредвиденному, либо прибегнуть к испытанным средствам подавления, - они едва ли колебались, когда предпочли последнее; за исключением нескольких эпизодов, не имевших последствий, их поведение от начала и до конца было продиктовано соображениями партийной борьбы, которая не играла никакой роли в советах, но которая действительно имела первостепенное значение во всех дореволюционных парламентах. Когда в 1919 году германские коммунисты решили "поддержать только такую советскую республику, в которой советы имеют коммунистическое большинство"[479], они на самом деле поступили как заурядные партийные политики. Столь велик был страх этих людей, даже самых радикальных и неординарных, перед вещами, о которых они ранее не ведали, перед мыслями, которые они никогда раньше не думали, и перед институтами, ранее не испробованными.
Неспособность революционной традиции предложить сколько-нибудь серьезное осмысление единственной новой формы управления, порожденной революцией, может быть объяснена одержимостью Маркса социальным вопросом и его полным пренебрежением вопросами государства и формы правления. Однако этого объяснения недостаточно, и до некоторой степени оно является постановкой одного вопроса на место другого, поскольку принимает за очевидное все возрастающее влияние Маркса на революционное движение и традицию - влияние, которое само по себе нуждается в объяснении. В конце концов, среди революционеров не одни марксисты оказались полностью неподготовленными к подобному повороту революционных событий. И, что особенно характерно, вина за эту неподготовленность не может быть возложена на отсутствие теоретического или практического интереса к революции. Общеизвестно, что Французская революция вывела на политическую сцену совершенно новую фигуру, профессионального революционера, жизнь которого проходила не в революционной агитации, для чего существовало не так уж много возможностей, но в штудиях, раздумьях, теоретических бдениях и дискуссиях, единственной темой которых была революция. На самом деле ни одна история европейских праздных классов не была бы полной без истории профессиональных революционеров XIX и XX веков, вместе с современными художниками и писателями явившихся подлинными наследниками