О революции — страница 6 из 64

у, что жажду "очарования свободы", как это однажды охарактеризовал Джон Джей, и способность обрести свободу они открывали для себя только в акте освобождения. Те задачи, которые ставило перед ними освобождение, вынуждали их попутно заниматься политическими делами, а значит, они неизбежно наталкивались на проблему политической свободы, которая распространяла на них свое очарование. Поскольку к подобному ходу событий люди не были подготовлены, от них трудно было бы ожидать полного осознания феномена нового явления. Груз всей христианской традиции - ни больше ни меньше - препятствовал принятию достаточно простой истины: люди гораздо больше удовольствия получают от действий и поступков, которые они совершают, нежели от сознания выполненного долга.

Несмотря на все достоинства лозунга американской революции: No taxation without representation ("Никаких налогов без представительства в парламенте"), он определенно не излучал и малой толики того очарования свободы. Лозунги не имеют ничего общего с произнесением речей и принятием решений, политическими дебатами и ведением публичных дел, размышлением и убеждением - теми реальными действиями, которые требуют доведения означенного девиза до его логического завершения: провозглашения независимости и основания нового государства. Именно через этот опыт те, кто, по словам Джона Адамса, "были званы вопреки их ожиданию и принуждены делать то, к чему они ранее не имели склонности", пришли к открытию, что "действие, и ничто иное, доставляет нам удовольствие"[41].

Новый опыт свободы и стал, собственно, открытием революции, или скорее заново совершенным открытием - он был достаточно хорошо известен во времена греческой и римской Античности, но после падения Римской империи был утрачен. И этот сравнительно новый опыт - новый во всяком случае для тех, кто столкнулся с ним впервые, - был в то же время и опытом начинания чего-то нового. Вместе и то и другое - новый опыт и обнаруженная им готовность человека к новизне - явились истоками того необычайного пафоса, который отличал американскую и французскую революции; пафоса непрестанной акцентуации, что история человечества доселе не знала более грандиозных и значимых явлений; пафоса, который был бы совершенно неуместен, если бы речь шла только об успешном восстановлении гражданских прав.

Только там, где присутствует пафос новизны и где новизна сочетается с идеей свободы, мы имеем право говорить о революции. Из этого следует, что революции представляют собой нечто большее, чем просто успешно завершившееся восстание, и что едва ли оправданно называть каждый coup d'etat[42] революцией или усматривать ее признаки в гражданской войне. Угнетенные люди часто поднимают восстания. Многие античные режимы могут быть поняты только как меры предосторожности против восстаний порабощенной части населения, которая всегда внушала страх. Однако гораздо большие опасения за судьбу государства у древних вызывали гражданская война и распри между отдельными группами, и φιλία[43] Аристотеля, которая, как он полагал, необходима отношениям между гражданами, воспринималась как надежное противоядие от них. Coups d’etat и дворцовые перевороты, в результате которых власть переходила из одних рук в другие, от одной клики к другой, будучи зависимыми от формы правления, казались менее опасными, поскольку производимые ими перемены затрагивали только правящую верхушку и причиняли минимум беспокойства народу; но все же все они были хорошо известны и должным образом описаны.

Все эти феномены имели с революцией одну общую черту - они были неразрывно связаны с насилием. И именно поэтому они часто с ней отождествлялись. Однако для характеристики феномена революции насилие уместно не более, чем для описания любого не столь значительного изменения. Только там можно говорить о революции, где изменение обретает черты нового начала, где насилие используется в целях учреждения совершенно иной формы правления, создания нового государства, где целью освобождения от угнетения является по меньшей мере установление свободы. И хотя в истории всегда присутствовали те, кто подобно Алкивиаду[44] желал власти для самих себя, или же те, кто, как Катилина[45], были rerum novarum cupidi, жадными до нового, остается фактом, что революционный дух последних столетий - а именно стремление освободиться и построить новый дом, в котором могла бы поселиться свобода, - по своей сути беспрецедентен и не имеет аналогов в предшествующей истории.


III

Одна из возможностей установить точную дату возникновения такого исторического явления, как революция (или же, например, национальное государство, империализм, тоталитаризм и т. п.), - отследить момент, когда впервые появился термин, прочно закрепившийся за данным феноменом. Очевидно, что каждое новое явление нуждается в новом определении, в новом слове для его обозначения - независимо от того, создается ли это слово специально, чтобы обозначить новый опыт, или же для определения совершенно нового смысла используется некий старый термин. Сказанное вдвойне справедливо в сфере политики, где речь занимает наипервейшее место.

Таким образом тот факт, что слово "революция" отсутствует там, где мы более всего ожидали его встретить - в историографии и политической теории раннего Ренессанса, - вовсе не является музейной находкой. Особенно поразительно, что Макиавелли в своем описании насильственного низложения правителей и замены одной формы правления другой - проблемы, к которой он питал столь страстный, хоть и несколько преждевременный интерес, - все еще пользуется цицероновским термином mutatio rerum, который он перевел как mutazioni del stato[46]. Его соображения по этой старейшей проблеме политической теории более не были заключены в рамки классической схемы, согласно которой единоличное правление ведет к демократии, демократия - к олигархии, олигархия - к монархии и в обратном порядке, - известные шесть возможностей, впервые открытые Платоном, систематизированные Аристотелем и даже упоминаемые Боденом без сколь-нибудь существенных изменений. Повышенный интерес к тем бесчисленным mutazioni, variazioni и allerazioni[47], которыми его работы изобилуют настолько, что интерпретаторы ошибочно могут принять его учение за "теорию политического изменения", на самом деле являлся попыткой обнаружения неизменного, невариабельного, непреходящего - короче, долговечного и устойчивого.

Макиавелли так приходится ко двору истории революций (хотя он был не более как их предтечей) как раз благодаря тому, что он оказался первым, кто задался вопросом о возможности основания долговечного, прочного и устойчивого политического организма - государства. Дело здесь даже не в том, что Макиавелли был весьма неплохо знаком с некоторыми характерными чертами современных революций: с заговорами и борьбой между отдельными группами, подстрекательством к жестокости и насилию, со смутой и анархией, в конце концов расшатывающими целостный политический организм. Не в последнюю очередь он был знаком и с теми возможностями, которые революции предоставляют новым людям - homines novi, как их называл Цицерон, а Макиавелли - condottieri[48], восходящими с самых низов к вершинам политического могущества, от подчинения той или иной власти - к полному обладанию ею. Однако в данном случае для нас более важно то, что Макиавелли был первым, кто предвосхитил возникновение или возвращение чисто секулярной сферы, законы которой не зависели от учения Церкви и от внешних по отношению к ней моральных стандартов. Именно потому он утверждал, что вступающие на политическую стезю должны первым делом освоить науку как не быть добрыми, или, иными словами, как не поступать в соответствии с христианскими заповедями[49]. От людей же революции его отличает главным образом то, что задача основания объединенной Италии, итальянского национального государства по образцу Франции и Испании, которой Макиавелли посвятил свою жизнь, понималась им как rinovazioni[50], и это обновление было для него единственным alterazione a salute, благотворным изменением, какое он мог себе представить. Другими словами, ему был совершенно чужд тот особенный революционный пафос абсолютно нового начинания, которое дало бы основание начать новый исторический календарь с года революции.

И все же в этом вопросе Макиавелли не так уж далеко ушел от своих последователей в XVIII веке, как это может показаться. Позднее мы увидим, что все революции начинались как реставрация, обновление и что пафос революционного создания чего-то совершенно нового появлялся только в процессе самих революций. Робеспьер был более чем прав, когда утверждал, что "план французской революции был буквально начертан в книгах ... Макиавелли"[51]; он мог бы с легкостью прибавить: "Мы также “любим свое отечество больше, нежели спасение собственной души”"[52].

Действительно, тех, кто читает работы Макиавелли, подстерегает величайший соблазн пренебречь историей слова и датировать феномен революции временем смуты в итальянских городах-государствах. Несомненно, Макиавелли не был отцом "науки политики", или политической теории, однако кое-кто вполне мог бы принять его за духовного отца революции. Дело даже не в сознательных и настойчивых попытках - впоследствии столь характерных для политической мысли XVIII века - возродить дух и институты римской Античности. Более значимо здесь то, что Макиавелли прославляет пол