О революции — страница 9 из 64

и вместе с Гоббсом заявить, что политическая философия "не старше, чем моя книга De Cive[68]", или же вместе с Декартом утверждать, что никто из предшественников не продвинулся столь далеко в философии. Конечно, рассуждения о "новом континенте", породившем "нового человека" - подобные тем, что я заимствовала у Кревкёра и Джона Адамса и огромное количество которых можно найти в трудах других менее известных авторов, - были достаточно хорошо распространены. Однако в отличие от утверждений ученых и философов "нового человека" считали даром Провидения, а не результатом деятельности самого человека. В не меньшей степени, чем новую землю.

Иными словами, чтобы покинуть пределы научной и философской мысли и достичь области политики, странному пафосу новизны, столь характерному для современной эпохи, потребовались почти две сотни лет. (Словами Робеспьера: Tout а change dans Vordre physique; et tout doit change dans Vordre morale et politique.[69]) И когда этот пафос достиг той области, в которой события затрагивали уже не единицы, а многих, он не только стал более радикально выраженным, но и приобрел окраску, характерную исключительно для политической сферы. Только в процессе революций XVIII века стало очевидным, что новое начало способно быть политическим феноменом, и более того, что оно может явиться результатом сознательно произведенных человеком действий. С этого момента, чтобы пробуждать надежду на новый порядок вещей, ни в "новом континенте", ни в возникающем на нем "новом человеке" более не было необходимости. Отныне Novus ordo saeclorum перестал быть воплощением "грандиозного плана и замысла Провидения". Новизна более не служила предметом гордости и в то же время внушающей страх  особенностью. Ровно в тот момент, когда новое достигло области политики, оно стало точкой отсчета для новой истории, которую, хоть и неосознанно, начали ее действующие лица, с тем чтобы она получила свое развитие в делах их потомков.

V

До тех пор пока элементы новизны, нового начинания и насилия не были включены в первоначальное значение понятия "революция" (и не употреблялись в виде метафор в политическом языке), этот астрономический термин имел и другую область применения, и ее можно обнаружить в его современном значении. Я имею в виду идею неодолимости и тот факт, что постоянное, подчиненное закону вращательное движение звезд неподвластно влиянию человека. Мы точно знаем - или думаем, что знаем, - когда слово "революция" впервые употребили вне контекста постоянно повторяющихся циклов, акцентируя исключительно факт неодолимости процесса, который оно описывает; этот акцент представляется настолько важным для понимания революции, что новое политическое значение старого астрономического термина принято датировать моментом его нового употребления.

Дата - ночь 14 июля 1789 года, место - Париж. Именно тогда Людовик XVI услышал от герцога Ларошфуко-Лианкура, что Бастилия пала, заключенные освобождены, а королевские войска обращены в бегство толпой восставших. Диалог, который произошел между королем и его вестовым, поразительно краток и чрезвычайно показателен. Король, как известно, воскликнул: C'est une revolte, но Лианкур его поправил: Non, Sire, c'est une revolution![70]. В этом диалоге слово "революция" в последний раз употребляется в качестве старой метафоры, низводящей свое значение с небес на землю; именно в этом диалоге, и возможно впервые, в употреблении этого слова акцент сделан не на подчинении вращательного, циклического движения закону, а на его неодолимости[71]. Происходящие события все еще рассматриваются через призму движения звезд, однако упор сделан на том, что остановить эти события уже не в человеческой власти и что "революция" уже сама себе закон. Король, назвав штурм Бастилии бунтом, утверждал свою власть и указывал, что в его распоряжении имеются средства насилия, достаточные для подавления волнений. Лианкур же отметил, что случившееся неодолимо, как движение звезд, и оно не подчиняется власти короля. Что видел Лианкур, и что должны видеть мы, читая этот странный диалог? Что являлось неодолимым и бесповоротным?

На первый взгляд, ответ на этот вопрос представляется простым. Мы и сейчас можем видеть и слышать за этими словами звуки толпы, вырвавшейся на улицы Парижа, который уже тогда был столицей не только Франции, но и всего цивилизованного мира. Мы можем видеть, насколько восстание в больших городах неотделимо от борьбы народа за свободу и насколько первое и второе неотделимы благодаря одной лишь силе своего численного превосходства. И эти толпы, впервые явившиеся дневному свету, - на самом деле толпы бедных и униженных, которых веками скрывали презрение и мрак. Начиная с этого момента бесповоротным (и тут же признанным таковым самими действующими лицами революции и ее зрителями) стало положение, что публичная сфера, с незапамятных времен принадлежавшая тем, кто был свободен, то есть был избавлен от необходимости заботиться о поддержании жизненных и телесных потребностей, должна быть открыта тому громадному большинству, которое не было свободным, ибо жило повседневными нуждами. И отдать ему сферы своего влияния.

Идея неодолимого движения, которую XIX веку надлежало вскоре переоформить в идею исторической необходимости, красной нитью проходит через все страницы истории французской революции. На старую метафору начинают внезапно наслаиваться совершенно новые образы - так, словно слова Лианкура совершили переворот в словаре политики. До сих пор, когда мы думаем о революции, мы почти автоматически представляем ее в образах тех лет - в образах torrent revolutionnaire[72] Демулена; в стремительных волнах этого потока были рождены действующие лица революции, эти волны увлекали их за собой вверх до тех пор, пока встречный поток не отбросил их назад и они не погибли вместе со своими врагами, агентами контрреволюции. Этот мощный поток революции, по словам Робеспьера, становился все более быстрым благодаря неизбежно провоцировавшим друг друга "преступлениям тирании" и "прогрессу свободы" - контрдвижение не уравновешивало и не тормозило движение, а, напротив, загадочным образом они оба вливались в единый всевозрастающий поток "прогрессирующего насилия"[73]. Это был тот самый "величественный поток революционной лавы, который никого не щадил и который никто не в силах был сдержать", как его наблюдал Георг Форстер в 1793 году[74]; и это было то зрелище, о котором Верньо, выдающийся оратор Жиронды, сказал, что оно подобно Сатурну, ибо "революция пожирает собственных детей". Революция пронеслась по Франции, как ураган (Робеспьер не делал различия между tempete revolutionnaire и marche de la Revolution[75]). Этот мощный вихрь унес прочь былое "величие Человека" перед лицом "убожества великих", как его охарактеризовал Робеспьер[76], и "оправдание чести человеческой расы", если вспомнить слова Гамильтона[77]. Другими словами, в тот момент, когда люди начали утверждать свое величие и отстаивать свою честь, в этот процесс вмешалась сила, значительно превосходящая силу человека.

В те десятилетия, которые последовали за французской революцией, образ могучего подводного потока, сначала возносящего людей на вершину славных дел, а затем низвергающего их в пучину преступления и бесчестья, стал превалирующим. Многочисленные метафоры, которые изображали революцию неодолимым неуправляемым процессом, а не плодом деятельности людей - все эти образы урагана, потока, водоворота, - были введены в оборот действующими лицами этой драмы, которые, сколь бы ни кружило им головы вино свободы, едва ли считали, что они свободны в собственных действиях. И если бы этим людям выпала минута для трезвых размышлений, могли ли они быть уверенными, что именно они являются авторами собственных поступков? Не они ли - те, кто был роялистом  в 1789 году, - в 1793-м выступали уже не только за казнь короля (который мог быть, а мог и не быть изменником), но и за осуждение королевской власти как таковой, как констатации вечного преступления (Сен-Жюст)? Не они ли, кто был ярым приверженцем права частной собственности, в вантозских декретах 1794-го провозгласили конфискацию собственности не только Церкви и emigres[78], но и всех "подозрительных" лиц, планируя передать их собственность "несчастным"? Не они ли явились инициаторами разработки конституции, в основу которой была положена идея радикальной децентрализации, только для того, чтобы затем отвергнуть ее как ненужную и взамен установить революционное правление "комитетов", ставшее более централизованным, нежели все правления, которые до этого когда-либо знал мир? Не были ли они, наконец, вовлечены в войну, которой никогда не желали и даже не считали возможным выиграть, но которую выиграли? Что же в итоге осталось от их первоначальных замыслов, кроме того, что им было известно в самом начале, а именно (словами Робеспьера из письма брату от 1789 года), что "нынешняя Революция за несколько дней совершила события более важные, нежели вся предыдущая история человечества"? В конце концов напрашивается мысль, что одного этого должно быть достаточно.

После французской революции любое кровопролитное выступление, будь оно революционным или контрреволюционным, стали рассматривать как продолжение движения, начатого в 1789 году, - словно периоды затишья и реставрации были всего лишь передышками, в которые революционный поток уходил на глубину, откуда, собравшись с силами, вновь выплескивался на поверхность в 1830, 1832, 1848, 1851 и в 1871-м (если упоминать только наиболее важные даты XIX века). И сторонники, и противники революции каждый раз рассматривали эти события как прямые следствия событий 1789 года. И если верно,