Одно качество мама привила мне на всю жизнь: отвращение к политике. Мама очень интересовалась ею. То ей казалось, что хорошо – у нас, то – в Германии. Папе – абсолютно наплевать, как мне.
Мама, конечно, была бешено выносливой натурой, она шила – зарабатывала, стала великолепной портнихой – художницей, шила вечерние платья, с большой фантазией и вкусом. Выстроила в Одессе дом – жизнь.
Тетя Мэри – страшно ленивая, хоть и талантливая, и в этом заключалась причина их антагонизма. Мама же была человеком долга, хорошим дипломатом – есть немножко сходства с Ниной Львовной.
В германском консульстве в Одессе (папа преподавал музыку сыну консула) они познакомились с каким-то человеком, который разбирался в почерках. Этот человек написал:
«Мама – много говорит, мало думает.
Папа – почти не говорит, много думает».
Мама производила блестящее впечатление. Папа, несмотря на свой ум, венский юмор, элегантность, молча покуривал трубку и наблюдал.
Я папу уважал и не боялся, а маму боялся, так как знал, что спуска не будет (это уже касается периода с восьми до шестнадцати лет).
Вернемся к снам.
До всего, что я помню про себя.
В Одессе (мне было полтора года) мы жили на Нежинской. Я спал между папой и мамой. Может быть, в эту ночь были не они, а француженка Жанна или няня Циля.
Комната очень узкая – одно окно, напротив постель, в окне совершенно омерзительная, замызганная стена дома с трещиной, и напротив было одно учреждение (ужасный дом в гигиеническом смысле) – это правда. А сон такой:
Я сплю и просыпаюсь и вижу ночь, и на крыше этой пристройки сидит маленькая фосфоресцирующая сова и так злобно на меня смотрит, а потом появилась тень огромной птицы, и я подумал, что эта птица знакомая.
Еще был сон совсем глупый: «медведь с салфеткой». Мы идем с мамой в Житомире к Михеевым – чеховский дом – родственникам. Там везде заборы, и приходилось пролезать через дырку. Когда мы уходили из дома, надо было очень спешить, и я издали увидел, что в нашу сторону направляется медведь с повязанной салфеткой. Мы оказались не на улице, а в междузаборье, и я чувствовал, что надо уходить, становилось все темнее и темнее, я очень боялся, и со мной даже что-то случилось, и, наконец, мы должны войти в этот дом (где всегда играли в фанты, горелки, как у Чехова), и вот медведь все приближается с той стороны забора, где они живут, и наконец мы выходим к дому, где очень много девиц и молодые люди в военном (я помню запах шинелей – война 1914 года), и тут раздался бешеный крик: я думал, что это медведь; оказывается, это папа кричал во сне. Вместо медведя оказался какой-то пьяный, то есть перевоплощение. Самое интересное, как я все время оглядывался и видел этого медведя с салфеткой, конечно, в полный рост.
Но какой сон видела мама! Это потом, мне было 18 лет. Маме снилось, что папа дал оплеуху какому-то партийцу и его забирают. Она посмотрела в окно и увидела, как папе накинули петлю на шею и уводят.
Вот еще в Одессе был интересный сон: я с фройляйн Стабуш… У нас жили в Одессе три немки: фройляйн Стабуш, Дидерихс и швестер Адела. Фройляйн Стабуш была моя немножко гувернантка, немножко учительница, из Прибалтики, Елизавета Юльевна, старая дева. Похожа немножко на Верочку Шубину (таких теперь нет) – пианистку. Фройляйн Стабуш давала частные уроки немецкого языка, и у нас была дружба, она учила меня немецкому, по-настоящему.
Поскольку я был киносумасшедший мальчик, то по субботам мы обходили всю Одессу и смотрели, что где идет, я изучал фотографии и записывал в книжку.
Фильмы и фотографии – блестящие! – это было что-то волшебное, даже больше, чем сами фильмы. И можно было купить очень свежие бублики. Традиция: я на полтора часа шел с фройляйн Стабуш гулять.
Сон же был жуткий: мы идем на Дерибасовскую смотреть все афиши, и первое, что я замечаю в кино «Экспресс», которого теперь не существует, – это большая картина: белые горы, кто-то поднимается к вершине, – реклама. Посмотрели мы на это и пошли в кино имени Уточкина, и вдруг, как это бывало, на улице Гаванной, шедшей от Оперного театра, абсолютно везде потух свет. И все идут – поют песни и идут, и я просто как сейчас слышу, как они вдруг перестают петь и раздается в темноте только мерный топот. Пошли в «Науку и жизнь». Нам сказали: «Не входите, там все горит». И сквозь щель я увидел, как люди уходят и полыхают красные языки пламени. Пришли в Лютеранский переулок (улица Клары Цеткин), где мы жили.
(Во дворе стояла и стоит кирха – опасная теперь для жизни, – в которой папа играл, и я каждое воскресенье ходил его слушать, – скорее, посмотреть, что они там делают, – никакой религии не было.)
И я вошел в свою комнату.
У нас были очень красивые две комнаты, со своим лицом, не то что тонные, но немножко торжественные. Комната, где я спал, – темно-синяя, рояль, уют. Прихожу и вижу, что совершенно другая обстановка, беспорядок, все навалено, бумаги, книги, окно настежь открыто в переулок, а в доме напротив горит лампа, – даже прожектор, который освещает комнату отвратительным дневным светом, Я спрашиваю себя, где же тот фонарь в подворотне? Смотрю и вижу: он там тоже висит. Я лег на кушетку среди всего этого беспорядка, и более отвратительного сна я не помню. Все не то, чужое, беспорядок, и никого нету.
Так закончился монолог Святослава Теофиловича в гостинице «Хакасия». Больше во время поездки мы не возвращались к этой теме.
В планы Рихтера еще не входило основательное повествование о детстве. Когда позднее он и в самом деле стал рассказывать о первых годах своей жизни, это не был ритмически организованный поток речи, но детальнейшие воспоминания, с желанием сообщить как можно больше подробностей, как положено в биографии.
Он подарил мне для записей одну из своих больших, в картонном переплете, старинных толстых тетрадей (все его близкие хорошо знали эти тетради) и повел добросовестный рассказ. Были и отступления: приезд в Москву, атмосфера консерватории, впечатления от МХАТа, от Большого театра, но подаренные мне рисунки – портреты членов семьи и самого С.Т. – ребенка, сделанные тетей Мэри, ее книга о нем, описание детских сочинений, – все это было уже намеренно и очень серьезно. Рассказ длился не одну неделю. Закончив его, С.Т. сказал: «А теперь вы должны написать это, как Пруст». Само собой разумеется, я не могу сделать этого, но рассказ С.Т., непринужденный и своеобразный, не нуждается в литературной обработке и часто сопротивляется даже перестановке слов. Хочется сохранить его интонацию, не убирая из текста слова, звучащие не совсем обычно в наше неразноцветное время. Я оставила рассказ почти в неприкосновенности.
В воспоминаниях привлекает внимание многое: очевидно, что все будущее великого музыканта уже было, существовало, уже жило, и во многом осталось детской верой гения в непреложность и вечность искусства; трогает искренность и поражает память. Детальная, точная, невероятная по объему. Ведь этот рассказ не был подкреплен никакими записями. Все члены огромной семьи (сам С.Т. был единственным сыном Анны Павловны Москалевой и Теофила Даниловича Рихтера), – все дедушки, бабушки, тети, дяди, их дети названы, обрисованы точными штрихами и оживают на страницах повести о детстве. И не только члены семьи, но и все соседи по многочисленным квартирам, будь то Житомир или Одесса, – все, как будто это было вчера, все как наяву.
С самых ранних лет жизни С.Т. завораживала музыка имен. С каким удовольствием выговаривал он имена из своего детства: Белен де Балю, Нелли Лакьер… Имя, фамилия до конца жизни были для него неразрывно связаны с внутренним и внешним обликом людей, вошедших в круг его внимания. Он часто почти всерьез говорил мне, что своим успехом обязан красоте звучания своего имени и фамилии «Святослав Рихтер». Мое имя казалось ему неподходящим – называл меня «Сабина». Я еще вернусь к этой теме в примечаниях к «Письмам».
Внимание к географическим деталям, названиям городов, рек, улиц, к занавескам, лампам, деревьям, – к самым малым подробностям, художественное их осмысление, цепи ассоциаций, свойственно С.Т. с первых лет его жизни. Все это бесконечно важно.
Думаю, что такая способность к скрупулезно точному и одновременно целостному восприятию окружающего привела в дальнейшем к внимательному и всеохватному взгляду на музыкальные произведения, когда значительно все, и это – одна из составляющих тайны великого художника.
Друзьям детства и юности С.Т. сохранял верность всю жизнь, доверял, исправно отвечал на письма, а если кто-нибудь из них оказывался в Москве, то и виделся с ними.
Очень интересны реминисценции, всегда острые и неожиданные, отступления в далекую будущую жизнь, сравнения доктора Леви с Яковом Милыптейном, папы – Теофила Даниловича Рихтера – с Г. Г. Нейгаузом, мамы – Анны Павловны Москалевой – с Ниной Львовной Дорлиак, красавиц – с Галиной Писаренко, дворника Даши с лесковскими героями. Постоянны обращения к литературе, Гамсуну, Шиллеру, Расину, Золя, чаще всего – к любимому Чехову. В детстве многое напоминало С.Т. сцены из его пьес или из «Дней Турбиных» Булгакова. К литературным героям С.Т. относился, как к живым людям, они часто значили для него больше, чем окружающие.
Печать времени – голода, разрухи, – не жирный штамп, но естественная контрастная составная золотого детства. Так было.
При дословной расшифровке продиктованных С.Т. воспоминаний я заметила, что некоторые мотивы повторяются, но, помня о твердой позиции С.Т. по отношению к музыкальным сочинениям: «Все надо повторять, ни одного знака повторения нельзя пропустить – публика это любит, она так лучше понимает», – я подумала: может быть, пусть останутся частые возвращения к житомирскому трамвайчику, житомирской каланче, кирхе, Нелли Лакьер, уехавшей за границу, кораблекрушениям и другим крушениям в жизни Веры Александровны Лобчинской… Это ведь рассказ, и какая-то грань события может высветиться с другой стороны.