О Рихтере его словами — страница 38 из 53

В ней ощущается стремление композитора куда-то вдаль. Я получил ее лет в шестнадцать и просто умер от этой музыки. В ней явно есть что-то высокое. Рихард Штраус, конечно, блестящий профессионал, а Шрекер больше изливает лично свое. В каком-то смысле это тот же случай, что Шимановский.

Шрекер стал впоследствии директором Берлинской высшей школы. Папа переписывался с ним, но письма потерялись.

Папа был страшным вагнерианцем, ходил на все оперы Вагнера. И я ему обязан с детства всеми рассказами об операх Вагнера. Папа получил клавир «Зигфрида», и я уже тогда начал его ковырять.

Дома

С.Т. остался вагнерианцем на всю жизнь. Однажды я присутствовала во время «постановки» им оперы Вагнера у себя дома. Я стенографически записала этот спектакль.


Началось с того, что С.Т. обсуждал с Ниной Львовной Вену, папину квартиру с окошком, выходящим на оперный театр, венский уют, рестораны. «Рестораны (с вызовом Нине Львовне) – это, конечно же, важно! Hunger»[74], – сказал немецкое слово и перешел к… Вагнеру.

– Да, конечно, рестораны – это важно… Hunger!.. Помните, как они идут эти, как по-русски «Zunfte»[75] из «Мейстерзингеров» и говорят «голод»… – Побежал к себе и возвратился с клавиром «Нюрнбергских мейстерзингеров». Нашел место, где речь идет о голоде, стал рассказывать о вагнеровских либретто; даже если бы он не писал опер, все равно одних либретто хватило бы, чтобы стать великим. – Но вы хорошо знаете либретто «Мейстерзингеров»?

– Нет, кое-как, к сожалению.

– Нет, вы только посмотрите, какая все это музыка… Гениальная! – и с этими словами побежал к роялю в зале. – Пойдемте, я вам поиграю. – Сел за рояль и, играя, стал петь, рассказывать и показывать в лицах оперу Вагнера. – Да! Вот это было дело. Как Закс разговаривает, какой умница! Бедный Фишер-Дискау сорвал голос, не надо было ему петь Закса. Ой, какая музыка! Вот я забыл. А притом это не самая моя любимая опера. «Лоэнгрин» – высокое сочинение литературы.

А это говорит Кортнер (читает по-немецки). Вы понимаете? А музыка тоже такая милая, торжественная. Ну кто мог ту же тему обрабатывать так долго и все время по-новому? Только Вагнер! Вот слышите… Все ученики стали баловаться, опрокидывали парты, и вдруг пришли мейстерзингеры. Как все точно. Сразу вы видите, как они разговаривают. Чинно. Эти черти (современные исполнители. – В. Ч.) гораздо быстрее поют. Какой контрапункт. Вот другой вошел. По мастерству – это Бог знает что. Вспоминается Бах. Недаром Брамс больше всего любил эту оперу. Вот сейчас они будут делать перекличку, и музыка сразу станет сухая. Держится то же настроение, хотя другая музыка. Все исполняют это страшно формально, и поэтому становится скучно. А тут ведь каждое слово соответствует каждой ноте, это ведь может быть такое?! Разве может это быть скучно?..

Приходит Вальтер. Его спрашивают, у кого он учился. Вальтер (он же рыцарь!) отвечает, что учился у Вальтера Фогельвейда (но ведь он давно умер, – так все думают, что же он такое говорит?..). Но Вальтер – это вдохновение, он нигде не учился, он – гений. Они все сомневаются (консерваторы, ретрограды, идиоты!) – ну что же можно тогда ожидать?..

А Закс – умница – говорит: «Это мы увидим», потому что он прогрессивный. Они все – профессиональные тупицы – продолжают свое твердить: «Странный случай». Видите, как страшно (играет, как и во время всего своего рассказа), он сейчас будет петь. Ему предлагают выбрать тему. Вальтер говорит: «Что для меня свято – это любовь». «Но это слишком по-людски», – отвечают ему. Бекмессер (его обязанность – исправлять ошибки) идет на свое место. Он садится, и занавес закрывает его, чтобы не смущать Вальтера. Приносят таблицу с правилами. Учебная музыка. Все такое архаичное вдруг становится. Слышите? Вальтеру велят сесть. «Певец сел. Начинай», – раздаются слова. Вальтер цепляется за это слово «начинай», и приписывает его Весне: Весна, начинай! Когда же Бекмессер делает свои замечания, Вальтер воспринимает и воспроизводит их в своем изумительном ариозо как Зиму. Конечно, только Закс все понял…

Продолжая играть на рояле и петь за всех действующих лиц:

– А видите, какая тут фуга? Нет, вы только посмотрите! А знаете, что они делают под эту фугу? Потасовка! Драка. Они все дерутся.

– Одно невозможно, – сказал С.Т. в заключение, – услышать это так, как должно быть…

* * *

Родители дружили с Лобчинскими. Борис Николаевич оказался в Одессе отрезанным от семьи, один, с братом Димой и Вовой. Его ученица Нелли Лакьер впоследствии уехала в Париж (успела!). А я ее уже теперь встретил в Париже.

У нее был дикий порок: Бах – плохой композитор.

Тетя Мэри – младшая сестра мамы – тоже в это время жила в Одессе. Борис Николаевич был неравнодушен к маме. «Дни Турбиных», но не в Киеве, а в Одессе. Обстановка приподнятая, немного бесшабашная, музыка, любовь и опасность.

Было много и других музыкантов, чехов, например, Ступка, Аттл (арфист), Фидлер (кларнет), которого убили на улице, и Перман – скрипач, единственный соперник Столярского, но и он уступил ему первенство. Когда мне было приблизительно двадцать лет, его хоронили и говорили, что он – жертва Столярского.

Это все папина обстановка.

Но обстановку у Лобчинских я уже помню: Рождество. Тетя Мэри сидит и делает мне из картона поезд. Труба у паровоза была, как воронка. Я всегда очень любил тетю Мэри (я вообще всех любил).

А потом сказали: «Уже собираются», – и пришел Борис Николаевич, и я его видел тогда в последний раз, потому что я уехал в Житомир.

У нас была няня Циля из Житомира. Мама ее выставила, потому что однажды няня сказала: «А сегодня я ухожу, будете сами делать обед». Мама сказала: «Ну и не возвращайтесь больше».

Еще: мы все ходили на Ланжерон, молодые люди кувыркались на пляже на турнике. Яркое воспоминание: попали на обратном пути под ливень… Проходили по Успенской мимо старого базара. Там была очень красивая башня XVIII века, и я устроил скандал, потому что хотел смотреть на нее, а шел ливень, и мне не разрешили.

Мы ездили на Ланжерон иногда на трамвае. Дождь. На развилке много зелени. Бешено скрипят на повороте тормоза. Симпатично, акации, и трамваи такие новенькие, элегантные.

Потом помню: мы идем по Преображенской, я между тетей Мэри и Нелли Лакьер. Маленькая реформатская церковь, в доме на Херсонской улице, угол Преображенской. Вдруг мне показалось страшно смешным, что мы все шли абсолютно в ногу. Три ноги – туда, три – обратно.

У Нелли Лакьер был изумительный кот Барсик, я бывал у нее в доме.

В этой реформатской церкви работал органистом негласный соперник папы Гефельфингер. Потом ее снесли и поставили памятник Щорсу.


Меня крестили в Михайловской церкви в Житомире. Крестный отец и мать – дядя Коля, старший брат мамы, и тетя Кароля Арндт. Я страшно хохотал и хватал батюшку за бороду, заигрывал, кокетничал.

С тетей Мэри я один раз гулял на бульваре. Немыслимо синее море, и вдруг стали стрелять. Ветер. Мы бросились домой. Мама рассказывала, что я, вошедший в шапочке с помпоном, сказал: «А в нас стреляли». Но для меня это почему-то радостное воспоминание.


В компании Лобчинских Лариосиком был Коля Куделин, он часто заходил, пианист, готовил в консерваторию. Борис Николаевич был, по-видимому, слабый, чахоточный, типа Левы Наумова, интеллигентный, ранимый. А жена его Вера Александровна (потом я жил у нее в Москве – первая моя квартира на Садово-Самотечной) пробиралась из Архангельска на пароходе в Одессу.

В Северном море они потерпели кораблекрушение (невезучие!). Громадный пароход наткнулся на риф. Их спасли, и только через два месяца они добрались до Одессы. Борис Николаевич через окно сказал маме: «У меня большая радость. Моя жена и дети вернулись».

Вера Александровна впоследствии попала в крушение под Брянском, а сын их в Сочи получил солнечный удар и паралич на два года. Впоследствии он кончил консерваторию с Аджемовым, и что очень типично для него: он учил Сонату Листа и в конце заучил позорно неправильно.

Потом стал деканом фортепианного факультета Московской консерватории.

Страшно неустроенные, беспечные, легкомысленные, – такая атмосфера царила в их семье.

Военная удаль вместе с шармом этой семьи создавала особую обстановку в Одессе, в которой я жил. Они были самыми близкими друзьями моих родителей.

* * *

До семи лет я был в русской среде, а в Одессе началась скорее немецкая. И я, откровенно говоря, очень тосковал по русской. Но папа ведь был немец. Мама же, напротив, тянулась к немецкой.

1918 год

Житомир. Летние «несчастья».

Флюид: Прокофьев, Шагал

Лето

В Житомир из Одессы ехали в середине лета, с вокзала добирались на извозчике, в сумерках, по-видимому, с мамой, тетей Мэри и Нелли Лакьер. Вокзал далеко, деревянный. Я уже хотел спать.

Подпрыгивал маленький смешной житомирский трамвай, – я видел потом такой в Сан-Франциско – гористый город, – их крутят там вручную.

Во мне было какое-то ожидание. Темнеет, темнеет, и поздние сумерки без света. Появление башни и Базарной улицы меня схватило за сердце. Желтый дом на Базарной улице, недалеко от Садовой, той, которая мне приснилась. А с другой стороны церковь, шатровая, она потом сгорела.

Я наконец приехал домой. Помню одну деталь: ужина не было, меня положили в постель, и рука тети Лены потушила бра в виде ландыша.

Этим летом: около дома был сад и огород – скромно, николинский[76] больше. В саду стоял столик и скамейки, над ними ольха с сережками. Под этим деревом собиралась вся молодежь. Я, конечно, был любимец.

Вроде у меня постоянно день рождения.


Это было лето «несчастий» со всеми.