Рихард Штраус требует много rubato, почти как Иоганн. Караян же играет его несколько метрично, без размаха. Хотя «Кавалера роз» он дирижирует незабываемо, великолепно.
Бернстайна я люблю. Но иногда он становится жертвой своего темперамента. Помню, как мы с ним играли в Нью-Йорке Первый концерт Чайковского, который я считаю скорее симфонией, чем концертом. И мне кажется, в финале надо играть коду достаточно сдержанно и постепенно приводить к кульминации, которая тогда становится грандиозной. Но Бернстайн так увлекся, что стал играть страшно быстро, тогда и я вынужден был играть быстро, он еще быстрее, я еще быстрее, и к концу мы дошли до того, что у него деревянные разошлись с медными. Поразительно, что, когда его спросили, как ему игралось со мной, Бернстайн сказал, что вообще потрясающе, но что я чересчур нервный. А? Это я нервный! Я был абсолютно холоден. Но у меня не было выхода. Критика была тоже интересная. Писали, что русский пианист со своей славянской душой играл чересчур быстро, но и Бернстайн оказался ненамного лучше него и более тридцати процентов времени просто провисел в воздухе…
В США есть три прекрасные вещи: картинные галереи, оркестры и коктейли.
Рихтер с любовью рассказывал о Григории Михайловиче Когане[21].
Восторженно вспоминал его блестящие лекции в консерватории, разные школы, которые он описывал: верджиналисты, клавесинисты.
– Он умел играть разным звуком! Генрих Густавович Нейгауз играл с ним в четыре руки труднейшие сочинения Регера.
С большой теплотой говорил Святослав Теофилович и о Лео Абрамовиче Мазеле[22], обсуждал его многочисленные, помимо музыкальных, дарования: литературное, математическое.
Уже совсем поздно по просьбе Рихтера я прочитала вслух первое стихотворение Рембо. Он выбрал его сам, сказав, что читать будем не все стихи Рембо, а по выбору. Первое стихотворение называлось «Сцены». Прочли его три раза. Сначала целиком, подряд, потом, когда показалось, что не все ясно, во второй раз, разбирая отдельные строки, и, наконец, в третий, последний раз, снова целиком.
После завтрака Святослав Теофилович придирчивым взором обвел столик купе, чтобы ничего на нем не осталось. Накануне, когда выяснилось, что я забыла в номере всю дорожную провизию, Святослав Теофилович достал из кармана пиджака кусочек сахара, который ему всегда полагалось иметь при себе из медицинских соображений, и выложил на стол. Теперь его живо волновала судьба этого кусочка, продолжавшего лежать на столе. Когда я предложила оставить его в поезде, Святослав Теофилович возмутился:
– Как же можно, чтобы что-то пропадало? Ведь он будет мотаться за вами в аду.
Я спрятала сахар в сумку.
– Знаете, почему я поехал в Москву?
– ?
– Бежал от воинской повинности… Ну, конечно, Василенко[23] и Асафьев в Одессе слушали, как я иллюстрировал их балеты, и сказали, чтобы я ехал учиться. Но я не потому поехал. Я хотел в Москву. А в Москве – к Нейгаузу. Во-первых, мне понравилось, как он играет – я его слышал два раза, а во-вторых, и сам он мне очень понравился, похож на моего отца, чисто внешне. А вообще я был страшный лентяй и потерял массу времени. До тринадцати лет я в основном слушал, слушал, – отец был великолепным пианистом. Я стал что-то разбирать, подбирать. Меня никто никогда не заставлял. Первый клавирабенд я дал в девятнадцать лет. Сам не понимаю, как я играл. Я никогда не сдавал ни одного экзамена. Ни вступительных, никаких. Три раза меня выгоняли из консерватории, и я уезжал. Но Генрих Густавович писал: «Приезжай немедленно, все устроится, у меня больше нет такого ученика». Во время войны я был на четвертом курсе и все числился на нем, пока чуть ли не десять концертов в Большом зале консерватории мне засчитали как диплом.
Очень интересные были первые уроки с Нейгаузом. Он занимался со мной двумя сочинениями: Тридцать первой сонатой Бетховена ор.110 и h-moll'ной сонатой Листа. Сначала Генрих Густавович задал мне As-dur'ную Сонату Бетховена. Я не хотел ее играть, но пришлось. Именно на этой сонате Нейгауз учил меня достигать максимально певучего звука. Он развязал мне руки, он расправил мне плечи, очень много дал в смысле пианизма, убрал жесткий звук («Надо летать, летать», – говорил он). Потом Дебюсси. Когда я принес ему Дебюсси, он сказал: «Ах, вот как? Оказывается, и это в порядке».
У меня до сих пор есть технологические проблемы. Я никогда не могу быть уверенным, что если сделаю что-нибудь, то это уже раз и навсегда и точно выйдет. Законсервировать не могу. Обязательно улетит из головы.
Над сонатой Листа я работал очень много. Но Генрих Густавович считал, что я чрезмерно облагораживаю ее. Яков Исаакович Мильштейн[24], наоборот, одобрил: «Наконец-то темпы верные» – заметил он про медленные куски сонаты.
«Слава, я ничего не поняла, как на китайском языке», – сказала мне по поводу этой сонаты Муся Гринберг[25]. Кстати, никто так не играл Прелюдии и Фуги Шостаковича, как она. Лучше Юдиной[26] и самого Шостаковича. Сам он написал adagio, а играл allegro moderato. Может, был не уверен в себе, боялся, что будет скучно.
Отношение Нейгауза к ученикам… Полная широта… И, надо сказать, Милица Сергеевна[27] была точно такая же. Он совсем не навязывал свою точку зрения на сочинение, совсем нет – он, знаете что? Он возбуждал фантазию!
Очень много у Генриха Густавовича было лишнего груза. Он одну студентку пожалел, взял ее, и вот она играла и каждый раз делала в конце: там! там! (Изобразил.) Генрих Густавович ей показывал, а она снова: там! там! Он ей один раз говорит: «Снять руки!», другой раз говорит: «Снять руки!» И в один прекрасный день сбросил ее руки, – не выдержал. Вспыльчивый был. Но очень добрый. Впрочем, «жучил» ужасно и придирался. Учился у него один такой студент… очень активный, «совесть курса», как его называли. Иногда Нейгауз занимался с ним и совершенно вгонял его в ничтожество. Тут была именно такая подоплека, что он деятель, а Нейгаузу это было никак… Но, конечно, ничего несправедливого он не делал…
В каждом городе приезд Рихтера – это большой праздник. В Иркутске встретили очень тепло, взволнованно, с цветами. Гостиница «Ангара» расположена в центре города. Налево от нее старые здания университета. Художественный музей и другие достопримечательности старого интеллигентного сибирского города. Направо – Спасская церковь, Богоявленский собор, Ангара и костел (Органный зал Иркутска), только что отремонтированный, изящный, предоставленный Рихтеру для занятий.
На натертом полу блестел лаком маленький «Forster», за который Святослав Теофилович и сел заниматься через два часа после приезда в Иркутск. Когда спустя два дня прилетел Олег Каган, Святослав Теофилович стал проводить в зале костела чуть ли не весь день, занимаясь то сам, то с Олегом.
Занятия Рихтера в течение всех дней, проведенных в Иркутске, произвели сильное впечатление на охранявших его покой неслышных и невидных работников филармонии. Когда после одного из концертов в Иркутске кто-то рвался в артистическую, я услышала:
– Да ты погляди – он мокрый весь, усталый, он же весь день занимается…
Я оглянулась посмотреть, кто же так говорит, и увидела одного из «стражей» Святослава Теофиловича. Нечего говорить, что их задача заключалась единственно в том, чтобы музыканту не мешали заниматься.
В гостинице Святослав Теофилович сел перелистать тетрадь романсов Грига, чтобы составить из них программу для Галины Писаренко. Листая, восхищался Григом, его свежестью. Вдруг вспылил:
– Это не полное собрание! – и захлопнул ноты.
«Свежесть» – очень дорогое и важное понятие, о чем можно судить, например, по тому, что Рихтер считает ее больше присущей Гайдну, которым не перестает восторгаться, чем Моцарту. О свежести Святослав Теофилович говорит часто и в разной связи:
– Я очень люблю и Малера, и Брукнера. Малер – изумительный, но им не всегда можно «питаться». В первый раз он производит громадное впечатление, но на второй раз, при повторе, впечатление иногда снижается; может быть, он слишком много философствует, слишком углубляется в интеллектуальные поиски, и это ему мешает, у него порой не настоящая, «изобретенная» свежесть. Брукнер же отличается настоящей свежестью, – в нем есть наивность, искренность, даже неуклюжесть, но в этом и прелесть. Он идет от позднего Бетховена и Шуберта.
Рихарду Штраусу по сравнению с Малером все давалось легко, а Малеру, – с кровью. Но я их всех люблю.
Работники филармонии всячески склоняли Рихтера поехать на Байкал. Святослав Теофилович не выражал бурного желания, – видимо, считал, что в этот день недостаточно занимался. Все же мы уговорили его, потому что в связи с дальнейшим расписанием такая возможность могла больше не представиться.
Ровно в 17 часов, как было условлено, мы пошли за Рихтером в костел. В этот день в Иркутск (за десять дней до его предполагаемого прибытия в Японию!) приехала японская переводчица, друг Рихтера – Мидори Кавашима. Экзотически одетая в яркое кимоно, деятельная, энергичная, веселая, она спряталась за дверью костела и неожиданно предстала перед Святославом Теофиловичем, когда он вышел из высоких готических дверей. Это был приятный сюрприз для него.
Погрузились в две машины и отправились на Байкал.
Наверное, все, побывавшие на Байкале, знают, что по дороге туда есть так называемая «смотровая площадка» (это словосочетание очень рассердило Святослава Теофиловича). Она расположена в горах, склоны которых покрыты буйной растительностью, и на каждой веточке каждого куста или дерева (согласно японскому, как сказала Мидори-сан, обычаю) завязаны клочки разноцветных тканей. Издали это кажется морем невиданных цветов.