О русской истории и культуре — страница 31 из 87

225–226[77]. На Кукуй возлагают ответственность за грубость нравов, которой отличалась компания Петра и дома, и в первом заграничном путешествии. «В Дептфорде Петру со свитой отвели помещение в частном доме близ верфи, оборудовав его по приказу короля, как подобало для такого высокого гостя. Когда после трехмесячного жительства царь и его свита уехали, домовладелец подал куда следовало счет повреждений, произведенных уехавшими гостями. Ужас охватывает, когда читаешь эту опись, едва ли преувеличенную. Полы и стены были заплеваны, запачканы следами веселья, мебель поломана, занавески оборваны, картины на стенах прорваны, так как служили мишенью для стрельбы, газоны в саду так затоптаны, словно там маршировал целый полк о железных сапогах» [Ключевский, т. 4, 26]. Впрочем, автор этой инвективы зря приходит в ужас и напрасно конфузится за своих соотечественников.

Англия и при Петре, и в продолжение всего XVIII в. оставалась веселой Англией и пьяной Англией. Знать и двор кутили напропалую вплоть до поколения «чувствительных» людей, когда литература стала сентиментальной, а общество — слезливым, когда в парламенте рыдал пламенный Фокс и плакал невозмутимый Питт. «Пьянствовали и стар и млад, притом чем выше был сан, тем больше человек пил. Без меры пили почти все члены королевской семьи. <…> Считалось дурным тоном не напиться во время пиршества. <…> Привычка к вину, жертвой которой стал Шеридан, считалась своего рода символом мужественности во времена, когда крепко зашибал молодой Веллингтон, когда „Протестант” герцог Норфолкский, упившись, валялся на улице, так что его принимали за мертвеца, и когда спикер Корнуолл сидел в палате общин за баррикадой из кружек с портером — председатель, достойных своих багроволицых подопечных. <…> В Лондоне насчитывалось 17 тысяч пивных, и над дверью чуть ли не каждого седьмого дома красовалась вывеска, зазывавшая бедняков и гуляк из мира богемы выпить на пенни, напиться на два пенса и проспаться на соломе задаром» [Шервин, 7–11).

Ничуть не лучше выглядела и Речь Посполитая при Августе Сильном, веселый двор которого сохранил и приумножил разгульные привычки времен Яна Казимира и Яна Собеского [см. Николаев, 1980, 121–126]. Наблюдая своих «братьев–потентатов», Петр мог убедиться, что их отношение к веселью и смеху в принципе то же, какое он усвоил в Немецкой слободе. Раньше Петр только слышал, теперь он посмотрел — и утвердился в «шумстве», поскольку оно вписывалось в программу европеизации. Эпатирование превратилось в норму. Норма утверждалась посредством демонстрации, посредством нарочитой публичности.

Вспомним московский триумф по случаю окончания Северной войны, который наблюдал Ф. — В. Берхгольц [Берхгольц, 47–52]. В составе процессии на больших санях, на подобии трона ехал князь–папа в длинной красной бархатной мантии, подбитой горностаем. «В ногах у него, верхом на бочке, сидел Бахус, держа в правой руке большой бокал, а и левой посудину с вином». Дальше ехали кардиналы из свиты князя–папы, за ними — «так называемый беспокойный монастырь, принадлежащий на маскераде собственно к обществу императора. Сани его — громадная машина — были устроены особенным образом, а именно со скамьями, которые сначала, спереди, шли ровно, потом поднимались все выше и выше, в виде амфитеатра, так что сидевшие вверху были ногами наравне с головами сидевших внизу. Позади этой машины, изображавшей нечто вроде головы дракона, стояло несколько смешных масок». Участники процессии были маскированы арлекинами, Скарамушами, драконами и т. д. «Трудно рассказать, — удивляется Ф. — В. Берхгольц, — как необыкновенно странно и смешно было это все». Наблюдателю–голштинцу были чужды русские проблемы, и он не мог понять смысла «странного и смешного» зрелища.

В барочной культуре «все предметы… обязательно соотносились друг с другом… Все они не были самостоятельны и независимы. Каждый из них существовал, опираясь на другой, повторяя его в своем строении или функции, отражая его в себе. Эта способность предметов к отражению приводила к тому, что какие–то из них могли выступать как копии, повторения» [Софронова, 1982, 80]. Барочный мимесис воплощался в мотивах зеркала и тени — в мотивах, обнаруживающих тенденцию к слиянию в теме Нарцисса, который не в силах оторвать взгляд от своей тени–отражения [см. Софронова, 1982, 83–85]. Жизнь многократно и причудливо копирует каждый «архитипос», каждый предмет и каждое явление. Именно копии, «вицефигуры», выявляют смысл оригиналов. Поэтому человек барокко мыслит аналогиями и концептами, «составляя пропорции между вещами, которые сходны между собой» [Sarbiewski, 401].

С чем сходна «машина» беспокойного монастыря, «всешутейшего собора»? Во–первых, с лестницей (амфитеатр — ее «вицефигура»), скорее всего с той достигавшей неба лестницей, которая приснилась библейскому Илюшу (Быт. 28: 10–16) и потом стала символом восхождения души в небеса. Во–вторых, со сценой школьного театра, и это отмечали комментаторы дневника Ф. — В. Берхгольца [XVIII век, 27]. «Машина» пародировала конструкцию симультанной сцены, на которой еще в средние века ставились мистерии и моралите. Эту сцену использовал и русский школьный театр начала XVIII в. Она «символически повторяла строение мироздания. Она делилась по двум направлениям, по горизонтали и по вертикали. Деление по горизонтали определяло пункты, в которых происходило действие: дворец, дорогу, город и проч. Деление по вертикали показывало землю как часть мироздания. Она дополнялась адом и раем, которые отстояли от земли по вертикали: ад находился внизу, рай наверху. Герои двигались не только по горизонтальному направлению, обозначая перемещение… из одной точки в другую, но и по вертикали, демонстрируя перемещение человеческой души с земли на небо или в ад. Сверху появлялись небесные силы, снизу — силы зла. Наверх отправлялся праведник, вниз — грешник. Движение обоих видов представлено в таких пьесах, как „Ужасная измена сластолюбивого жития”, „Торжество естества человеческого”, „Рождественская драма” Димитрия Ростовского» [Софронова, 1979, 177].

Маскарадная пародия компрометировала оппозиции верх — низ, божеское — человеческое, небо — земля. Цель компрометации очевидна: «естественный человек» утверждал себя на земле, на этой прекрасной и самодостаточной сценической площадке (ибо культура барокко представляла мир как театр, людей как актеров, и недаром формула «vita est scaena similis» стала одной из самых популярных формул эпохи). На лестнице Иакова и на симультанной сцене пребывала душа — между раем и пеклом, между вечной мукой и вечным блаженством. На «машине» беспокойного монастыря торжествовала бренная плоть, знающая о своей бренности и тем более склонная к гедонизму, к наслаждению жизнью.

Конечно, 1721 год был год особый, за все петровское царствование самый радостный.

Кто идет с войском, лаврами венчанный,

С знаменми побед гость к нам чрезвычайный?..

Марсово лице, но весьма не ратно,

Все осклабленно, всем благоприятно…

На что посмотрит, то отнюдь не плачет,

Но примененно от радости скачет…

Радостна Церес ралом нивы пашет,

Вся земля пляшет…

Орел российски высокопарящи,

С высоты и горе́ прелюбезно зряше,

Аки над птенцы криле простирает,

Всех покрывает.

Горб возносит российское племя,

Приспе нам ныне веселия время.

[Русская силлабическая поэзия, 349–352]


Так пели в 1721 г., когда было с чего плясать и скакать: победой закончилась война, отнявшая у целого поколения молодость и зрелость. Но мысль о «времени веселья» присуща всему петровскому царствованию. Петр и его сподвижники избирают амплуа «веселых людей». Это, конечно, касалось бытового поведения двора и дворянства. Но коль скоро веселый обиход выставлялся на всеобщее обозрение, то он воспринимался как культурное событие — одной частью аудитории неодобрительно, другой — сочувственно.

По наблюдениям Ю. М. Лотмана, в Петровскую эпоху «сфера бытового поведения… сделалась маркированной. Оставаясь именно бытовой и противопоставленной высоким формам государственного поведения, она начала восприниматься как семиотически насыщенная» [Лотман, 1976, 294]. Происходил «бурный рост знаковости бытового поведения», «перемещение европейских норм быта в петровскую Россию сопровождалось глубоким функциональным сдвигом: тот самый быт, который на Западе был немаркированный и свой, в России делался маркированным и чужим». Это резонно, хотя реальная картина, по–видимому, более сложна. В своем западничестве Петр ориентировался и на немаркированные формы быта, и на формы экстраординарные, отклоняющиеся, свойственные социальной верхушке.

Так, в быту британской аристократии времен Вильгельма и Анны были в заводе всякого рода маскарадные клубы Среди них был и клуб безбожников, устав которого предписывал членам упражняться в пародийном кощунстве. Возможно, именно этот клуб породил так называемый «Великобританский славный монастырь», учрежденный царем в Петербурге [Платонов, 527–546].

Братию монастыря составляли в основном иностранцы .(для них, как кажется, и был устроен этот младший брат «всешутейшего собора»), притом иностранцы интеллигентные, элита европейской колонии. Такова семья Келлерманов, оставившая заметный след в европеизирующейся русской культуре. Один из них, согласно кельнскому летучему листу 1704 г., посвященному взятию русскими Нарвы, еще царю Алексею Михайловичу читал за обеденным столом иностранные газеты, на ходу импровизируя перевод [Пекарский, т. 2, 105, примеч. 1]. Иван Томасович Келлерман был митрополитом «Великобританского славного монастыря». К братии принадлежал также профессор Эбердинского университета Андрей Фархварсон. С ним Петр познакомился в 1698 г. в Англии и пригласил его на русскую службу. Здесь Фархварсон добился выдающегося положения и прославился в сферах педагогики и математики. Официальный документ 1737 г. отмечает, что его трудами «первое обучение математики в России введено и едва ли не все при флоте российские подданные, от высших до низших, к мореплаванию в навигацких науках обучены» [Пекарский, т. 1,